Небо помнить будет
Шрифт:
Вновь издевка. Лучше убей, пронеслось молнией в мыслях Констана. Умертви на месте, сейчас. Прекрати эту затянувшуюся игру, превратившуюся в мучение…
— После выпуска из Гитлерюгенда мое обучение, как и говорил, продолжилось в высшей командной учебной школе. Я вновь был отличником и активистом, вновь пример для младших и старших. Кто-то меня любил, кто-то ненавидел, и благодаря последним я понимал, что лучше их, раз они завидуют и шепчутся за спиной. Я читал много разнообразной литературы, даже запрещенной, чтобы понимать, кто и за что прослыл врагами германского Рейха. Я присутствовал на казнях политических преступников. Я ходил на партсобрания и выступал от имени молодежной организации. Я был на официальном приеме и видел Гитлера. Я участвовал в жизни Германии! Но я хотел — и до сих пор хочу — другого пути для нее… Она достойна лучшего. Всё это, — Кнут обвел руками кабинет, имея в виду германский дух, — лишь наспех нанесенная краска, которая скоро обветшает и осыплется. И тогда поднимется новое знамя!
Кнут сжал кулак и тряхнул им в воздухе. Констан закрыл глаза и подумал: Господи, если он, Брюннер, воспитанник идеального Рейха, убийственно могучей машины, видит в строе какие-то изъяны, что же может быть, когда этот нацистский автоматизм будет доведен до еще более совершенного? Сколько людей погибнет в его адских комбайнах на пути проторения дороги в идеальное будущее Германии? Дюмель закрыл лицо ладонями. Если всё будет так, как видится Кнуту, то ему, Констану, придется всю жизнь носить на себе неподъемную тяжесть павшего французского духа, до самой смерти ходить по улицам Парижа, который станет частью фашистского режима и, самое страшное, придется жить без Лексена, которого в числе тысяч союзных солдат, вернувшихся домой, казнят как противников режима Рейха. Нет… Он не сможет существовать на этой земле без Бруно. Он уйдет вместе с ним. Он тоже будет казнен, рассказав о своей нежной к нему привязанности, что так противозаконно по арийским нормам.
На душе тяжело. Весь вдыхаемый немецкий гной, копившийся много недель в парижских домах, заполняющий все французские улицы и небо, растворялся в крови Дюмеля и тянул вниз, к земле, в городские стоки, чтобы быть смытым вместе с историей Франции, с ее гражданами, чтобы освободить территорию под второй расцвет Рейха, так страстно ожидаемый Кнутом. Констан гневно посмотрел на Брюннера, сжав на коленях кулаки.
— Не надо злиться, дорогой Констан, — усмехнулся Брюннер, не поворачивая к нему головы. — Я стою за собственную правду, вы — за свою. Германская уже победила, как видите. Но всё может поменять в любой момент. Вы ведь не должны терять дух, верно? Нет. Не должны.
Кнут встал, опираясь на подлокотники кресла, и, заложив руки в карманы брюк, поднялся на носках и вытянулся в струнку, потягиваясь. Затем неспешно направился в сторону выхода из кабинета, проходя мимо Дюмеля. Поравнявшись с ним, он вдруг остановился, застыв рядом с его креслом и, высвободив руку из правого кармана брюк, припечатал к груди Констана вскрытый конверт с письмом внутри кончиками своих пальцев.
Дюмеля словно ошпарило. Он смотрел на конверт, сердце его выпрыгивало из груди. Он уже догадался, что это за письмо, но не шевелился. Брюннер ухмыльнулся и медленно заскользил пальцами по груди Констана вниз, прижимая к нему письмо и следя за своей ладонью. Даже через плотную бумагу и суконную ткань кончиками чувствительных пальцев Кнут осязал ровную кожу и крепкое тело молодого священника и принял удар его большого сердца, колотящегося в страхе за жизнь. Ощутив небольшой пресс на животе Дюмеля, Брюннер отпустил руку. Письмо упало Констану на колени, и он тут же схватил его и сжал в ладонях, приложив к губам и зажмурившись. Телу стало холодно, чувствовалось, что ноги откажут от волнения, попробуй он встать. Сердце выделывало небывалые бешеные ритмы, оставляя в груди вмятины. Перед глазами под закрытыми веками поплыли круги.
Кнут несколько мгновений смотрел на согнувшегося в кресле Констана, покачивающего в руках письмо, словно собственного ребенка, а затем шагнул к дверям и постучал в них костяшками пальцев. На той стороне зашевелились, послышался шорох обуви и поворот замка. Брюннер взялся за дверную ручку, толкнул ее, приоткрывая дверь, и обернулся на Дюмеля. Тот, услышав, как открылся замок, поднял лицо. В глазах стояли слезы, уже смочившие щеки. Констан встал на ватных ногах, в одной руке сжимая за полы шляпу, в другой — драгоценное письмо, не поворачиваясь к Кнуту.
— Несколько жаль, что наши с вами встречи настолько редки, — произнес Брюннер вдруг посаженным — может, специально наигранным — голосом, — однако скоро я убываю назад в Германию. Для продолжения обучения. Меня ознакомили с приказом. Так что мы долго не увидимся. Но обещаю вам, Констан. Я еще вернусь.
Фраза, прозвучавшая как вызов. Как напоминание.
Бог смотрит высоко. А Брюннер — еще выше.
— Можете идти. Я более вас не держу, — услышал Констан долгожданные слова.
Вся его сущность, весь дух рванулись быстрее тела вон из этого адского кабинета, но ноги и руки, отказывающиеся слушаться, увязали в пространстве. Дюмель, прижимая к груди письмо и сверху накрывая его шляпой, опустил глаза, не зная, куда деть взор. Глядя под ноги на расплывающийся пол, в волнении оступаясь, Констан развернулся и шагнул в сторону зала ожидания. Отчего-то дышать становилось всё тяжелее, голова гудела от переживаний.
Он остановился прямо в дверях. Вот он, спасительный выход! Но он не в силах сдвинуться с места. Он чувствует со стороны пронизывающий холодный взгляд Кнута.
Дюмель обернулся на немецкого офицера. Лицо белое как полотно, глаза покраснели, в них стоят слезы, губы слегка приоткрыты в немом вопросе: зачем, ради чего был весь этот спектакль? Брюннер не отвечает. Он внимательно смотрит на Констана, бегая взглядом по его лицу, и между ними висит тяжелое молчание.
Наконец Дюмель отвернул лицо и вышел из кабинета. По полу зала медленно и тяжело застучали каблуки его полуботинок. Он хотел как можно скорее вынести свое тело из этого здания, но из него вышел весь дух, сил едва хватало на то, чтобы просто дышать. Он ни разу не обернулся, следуя вниз по лестнице и коридорам. Лишь через пару минут он оказался на спасительном свежем воздухе. Кислород ударил в голову, от облегчения подступила тошнота. Скорее в церковь! Там он найдет упокоение тела и души. Там вернется к равновесию и восстановит истраченные силы. Там подготовится к новым встречам с прихожанами и помолится за души всех несчастных, потерянных и павших. Там прочтет драгоценные строки фронтового письма.
Новое послание от Лексена принесло много боли. Сидя на кровати, Констан вжимал ладони в шерстяное покрывало и беззвучно кричал, раскачиваясь и мотая головой.
Нет, Лексен, нет, дорогой мне Пьер, что за мысли посещают тебя! Мой несчастный и отважный мальчик, мой смелый и бесстрашный, мой такой далекий и такой близкий Бруно! Зачем ты ищешь новые пути, более опасные, заставляющие меня волноваться? Зачем тебе сдалось это движение! Это дело бывалых мужчин, это игра на выживание, на хитрость и изворотливость! А ты ведь бесхитростный, искренний и юный, тебе еще жить и наслаждаться жизнью!
О, милый Лексен, как мог ты оставить меня! Как гражданина и патриота я не осуждаю тебя и понимаю. Но до сих пор не могу поверить, что ты так быстро, в одночасье повзрослел, когда в наш общий дом, в нашу дорогую Францию, пришла беда. Где же ты сейчас? Когда ты писал это письмо? Когда оно было отправлено, не терялось ли в пути? Как близко — или далеко — время нашей встречи?
Я знал, что ждет тебя как солдата на полях сражений. Это муки, страдания, боль. Но когда я прочитал твои строки, будто сам побывал в кровавых боях вместе с тобой и шел рука об руку. Невыносимы мысли, что ты каждый раз находишься в шаге от смерти. Я свято верю, что мои молитвы, возносимые Господу, охраняют тебя и берегут. Мы с тобой, Лексен: твоя матушка, твой покорный слуга и Господь Бог. С тобой всё будет хорошо, я обещаю.
Тяжело, как же тяжело читать, что тебе дурно! Надеюсь, болезнь отступила к тому времени, как я прочел строки этого письма. Береги себя, мой мальчик!
Что ты пишешь своей матери, шлешь ли ей письма? Имею ли я право говорить о весточках, что адресованы тобой мне, ей?
Я не видел тебя полгода. Но кажется, что еще больше. Я помню тот взгляд, которым ты одарил меня в нашу последнюю встречу. Я всегда думаю о тебе, не проходит ни дня, чтобы я ни мыслил о том, как мне было хорошо с тобой. Каждый день я говорю себе, что завтра война закончится. Другой бы на моем месте давно пал духом, но я буду говорить об этом каждый день, сколько бы дней, недель, месяцев ни прошло, потому что так укрепляю веру, любовь и надежду — они поднимают во мне дух, а подъятый дух человеческий, объединившись, способен на многое: он пронесется над землей, охватит всех виновных в этой страшной, кровопролитной войне и покарает их, а всех сыновей и дочерей, любимых и возлюбленных, тех, кто складывал головы под чужим небом и на чужой земле, вернет на родину.
Я так хотел бы быть этим духом, Лексен. Но я слишком грешен, я смертен, потому не могу вознестись и проплыть в небе туда, где сейчас находишься ты, не могу на крыльях, словно ангел, спуститься к тебе и обнять, унести в наш Париж, тот, который мы знали до войны, который давал нам всё и ничего не просил взамен…
Мне так тяжело вести беседу с тобой, когда тебя нет рядом. Но хочу верить, что ты, где бы ни был, почувствовал покой, услышал меня, мои молитвы. Знал бы ты, наверняка знаешь, как я хочу отправить тебе ответное письмо. Но ты делаешь верно, мой Пьер, не даешь повод врагам, что могут перехватить письма, следующие в Париж, установить твое местонахождение. И ты не можешь знать, что твои письма стоят на особом контроле отдела цензуры. Один немецкий офицер, очень опасный, следит за мной и уверяет, что не желает мне зла. Я никому не доверяю, особенно врагу. В этом городе только твоя матушка осталась — человек, с которым я могу разделить свои горести и радости. Вокруг много продажных, готовых нашептать на ушко новой, установившейся в Париже власти о нарушении жизни и порядка.