Небо помнить будет
Шрифт:
В едва зыбкой поверхности отражался силуэт в длинном темном одеянии — сутане. Мужчина видел свое тело и руки, обвел взглядом развеваемые от осеннего ветра волосы в отражении, даже разглядел очки — но не увидел себя, своего лица.
Когда-то, кажется, так давно, он был Констан Дюмель. Сейчас же — один из многих многомиллионных жертв кровавой, пронесшейся по всей Европе так недавно Второй Великой войны. Всё ее время он был здесь, в Париже, не покидал столицу, был ей верен и пытался поддерживать дух небольшой группы людей — прихожан, что часто появлялись в его церкви, искали успокоения и спасения — и не пасть сам. Если еще Париж его помнит, если не забывает его паства небольшой церкви близ сада Булонь, он будет оставаться Констаном. Он будет носить фамилию Дюмель в знак уважения и любви к своим родителям. Они, несмотря на многолетнюю разлуку с сыном, выжили в чужой стране, не потеряли друг друга и вернулись, перенеся годы французской оккупации в Швейцарии, где им пришлось нелегко не только из-за нехватки денег и продуктов, но из-за заботы и тревоги о нем, своем единственном Констане.
Они вернулись очередным поездом со многими парижскими беженцами, когда-то покинувшими столицу Франции при подходе немецких войск, в январе сорок пятого. Конечно, они сдали здоровьем. Мама не смогла вернуться в мастерскую, отцу было тяжело в две смены водить автомобиль, а уж о возвращении в море не могло быть и речи. Констан оформил им пособия, родители стали работать на дому. Вся улица, где стоял их дом, соседствующие с ней переулки, а со временем и удаленные кварталы приходили к ним и приносили работу: супруги Дюмель организовали семейную мастерскую, так что Констану пришлось повторно обеспокоиться и поставить их на налоговый учет в местной администрации как самозанятых. Мать шила и латала, кроила и штопала; отец мастерил и чинил игрушки, небольшие предметы мебели и механические приборы. Не имея должного для этого образования, тем не менее у него были золотые руки, умелые, настоящего добросовестного работяги, руки, не боящиеся физического труда. Дела еще шли скромно, но получаемых денег, да еще вместе с дополнительными выплатами, было достаточно, чтобы обеспечить себя пищей и одеждой. Родители Констана ни в чем не нуждались, они были скромные люди и обходились тем, что есть. На выходные они приезжали в Париж, присутствовали на утренних службах в церкви своего сына. Они же узнали от него трагическую историю гибели предыдущего настоятеля и вступление его, Констана, в сан служителя. Они же совершенно случайно и только в конце лета сорок пятого узнали о действительно перенесенной им операции на глазах и о ранении годовой давности, когда фашист расстрелял Констана из пулемета в его же церкви. Отец и мать долго не успокаивались, им было невыносимо представить, что их сына могло не быть в живых. Констан и сам заплакал при виде горюющих родителей и упал им на колени. Уже давно не мальчик и не юноша, взрослый мужчина, он не стеснялся своих слез и вместе с ними вытеснял из груди всю боль и скорбь, что пережил он, что пережили они.
Солнечный луч через стекла очков попал в глаз, перед взором заиграли пятна, и Дюмель опустил голову вниз, вновь уставившись в свое отражение в Сене. Интересно, сегодня тот очередной из череды многих вечеров, когда он снова не придет? Этот вопрос Констан задавал себе каждый раз, каждую неделю, каждый пятничный закат. Сложно представить, но каждую пятницу с середины мая он вот так приходит на этот мост, ждет его, один встречает закат, провожает солнце за горизонтом и, попрощавшись с ним до завтрашнего утра, почувствовав дыхание сумерек, возвращается в комнату церковного пристроя. Уже почти полгода, как это превратилось в ритуал. Но он ждет, он верит, он знает, что тот, кого он ждет, придет. Иначе быть не может. Он будет здесь каждый раз, сколько потребуется. Даже если пройдут десятки лет, даже если он превратится в глубокого старика, даже если мост будет разрушен навсегда, он всё равно будет приходить: в жару и стужу, в плаще и с зонтом, стоять на краю берега, опустив ноги в Сену, воды которой будут уносить его в тревожные воспоминания военных лет. Возможно однажды эти же воды принесут того, кого он хочет видеть больше кого бы то ни было на свете. Узнает ли он его? Подскажет ли сердце, что это он, захочет ли вновь вспомнить то, что осталось далеко позади, что, казалось, уже не вернешь? Мы все стали другими после этой войны, она нас сломала, но мы как-то смогли сохранить надежду и веру в лучшее. Констан тоже понимал, что изменился. Он не тот, кем был семь лет назад. Сохранил ли он память расцвета своих юношеских лет, пронес ли в себе, не потерял романтику, духовность, веру, что остались от молодого послушника? Что сейчас в нем, что ощущает, о чем думает и чем живет двадцатисемилетний мужчина? Он не потерян — он просто еще не найден. Наверно, всё поменялось в тот трагичный день, когда был убит Паскаль. Потом — утрата за утратой. Сперва — мадам Элен, затем — Луи. Война унесла жизни нескольких прихожан его церкви, их родных; не вернулись в свои квартиры и комнаты некоторые соседи по улице, где он проживал до вступления в священный сан.
Да, война круто изменила судьбы каждого, порвала на части, на «до» и «после». То, чем живем сейчас, — это новое «после» или возрождающееся из пепла «до»? Вероятно, у каждого свое. Что же у него, Дюмеля? Он ни там, ни там. Он где-то между. А может и совсем нигде. Да, он остался жив; да, его родители вернулись в город, семья воссоединилась. Но у всех троих остались страхи и тревоги, которые они пережили и еще помнили — и никогда не забудут, но никогда друг другу не расскажут. Надо смотреть вперед, в будущее, надо жить настоящим и ценить то, что имеешь. Не стоит возвращаться в изрытое ранами войны недавнее прошлое.
Никто бы не хотел повторить это ужасное время. Земля стонет о мире, небо умоляет о спокойствии. Париж уже практически тот, которым Констан знал его юношей. И ему, Дюмелю, нужно брать пример с великого города с многовековой историей.
О, Париж! Ты видел столько вторжений! Ты кипел в крови, которую проливали враги и когда брат шел на брата! Тебя оглушали звуки победных маршей и траурные стоны по погибшим! Ты бурлил в ярких красках художников, флагах фестивалей, мелодиях уличных музыкантов и ароматах ярмарок! Ты давал приют обездоленным и изгонял негодяев! Дай же и мне напитаться твоими силами, научи меня жить вопреки всему. Дай мне хоть немного твоего времени — времени на ожидание. Мне требуется еще немного. Я выдержу, не сомневайся во мне. Но на всякий случай хотел бы взять у тебя взаймы. Я ничего у тебя не просил, никогда, чтобы отобрать. Я лишь просил тебя выжить в эту страшную войну. Я молился Христу, чтобы Он защищал тебя и твоих жителей так, как в годы былых вооруженных волнений. Так помоги же мне сейчас. Один лишь раз.
Глядя на золотые закатные лучи скрывающегося за горизонтом солнца, проливающего на водную гладь дорожку света, купающегося в сочных небесных красках, думая о Париже, Констан не сразу распознал звуки движения совсем неподалеку. До этого, пока он стоял на мосту, мимо него по обоим берегам пронесся велосипедист, пробежала стая бездомных собак, неторопливо прошлись влюбленные пары и спешили домой несколько засидевшихся на работе горожан. Никто не обращал внимания на Дюмеля, а если и видели, то не придали значения и не посчитали нужным попросить его уйти с реконструируемого моста. Но новые движения и звуки были гораздо ближе, чуть ли не на самом мосту. Дюмель обернулся. И увидел его.
Сомнений быть не могло. Это он. Это был он. Тот, с кем он расстался пять лет назад, кто писал ему письма, кто продолжал его любить и помнить. Кто обещал, что вернется.
Его выросший и повзрослевший, родной и горячо любимый, его Пьер-Лексен. Его Бруно.
Он медленно обошел ограждение, придерживая его руками, и ступил на доски. Остановился у пешеходного края и пронзительно посмотрел в лицо Дюмелю, сжимая перекинутый через плечо ремень вещмешка, выглядывающего из-за спины.
Из рук Констана выскользнула Библия и упала у его ног. Он не нагнулся, чтобы поднять ее. Не двигаясь, затаив дыхание, он во все глаза смотрел на Бруно. Он боялся: казалось, лишь малого вздоха хватит, чтобы всколыхнуть эту зыбкую, такую томительную, долгожданную действительность — и Лексен исчезнет, теперь навсегда. Но он всё же сделал вздох. В груди заболело. Но это не старые раны. Это заныло сердце. Оно проснулось быстрее разума и уже потянулось к Бруно. Тот не исчез. Он также неподвижно стоял у края моста и смотрел на Дюмеля.
В его взгляде Констан видел всё. Он говорил больше, чем тысячи еще невысказанных слов. Грусть, тоска, боль. И, главное, надежда.
Как он изменился. Как его изменили. Как неожиданна и долгожданна, непривычна и желанна встреча с ним. Как он близок. Как он далек.
Бруно…
Констан узнал его по взгляду. Это был тот самый взгляд — отчаявшегося юноши, которого постигла неудача и который нуждается в любви и поддержке, но теперь взор стал еще тоскливее. Его Дюмель узнает из тысячи тысяч. Глаза… Даже они изменились, его глаза. Серые, потухшие, почти безжизненные, с залегшими глубокими тенями, с коснувшимися лучиками морщин на еще молодом лице, на котором уже пролегли глубокие, незаживающие печати мук и страданий, перенесенных в отгремевшей на континенте войне. Немытые, плохо остриженные волосы на голове с заметной, но редкой сединой неаккуратно разметались от ветра, челка била по морщинистому лбу и глазам. Уголки сухих губ опущены. Покрывавшая щеки и подбородок темная щетина и усы резко очерчивали ставшее угловатым, посеревшее осунувшееся лицо.
Он заметно похудел, черты заострились. Не было той молодой силы и пышущей крепости юности. Перед Дюмелем стоял сухощавый молодой мужчина, который смотрел глазами старика. На ногах были обуты темно-коричневые ботинки на шнуровке. Поверх застиранного серого костюма-двойки, из-под не застегнутого пиджака которого виднелась полоска голубой рубашки на пуговицах, накинут длинный тонкий плащ болотного цвета. Через плечо перекинут туго набитый мешок с личными вещами, ремень которого Лексен в волнении перебирал, сжимая рукой.
Ужасно осознание, что война отобрала его у Дюмеля на целых пять лет, долгих, мучительных, страшных лет. Но убийственнее мысль, что война отняла у Лексена его юность. Вместо праздничных взрывов фейерверков он слышал разрывы гранат и мин. Вместо смеха его окружали стоны, мольбы и крики. Вместо того, чтобы утопать в объятиях дорогих ему людей, он сжимал в руках и прикладывал к груди смертельную сталь огнестрельного оружия. Вместо льющегося из радио весеннего вальса его оглушал рев самолетных двигателей. Он трясся в кузове автомобилей, перевозивших бойцов с одной линии атаки на другую, а не мчался на велосипеде и не подпрыгивал на его сидении, скатываясь с каменистых горок. Вместо того, чтобы жить, он добровольно пошел на смерть. Вместо того, чтобы каждый раз ожидать своей гибели, он думал о том, кто его защищает.
Констан почувствовал, что голова закружилась, а из глаз потекли слезы, которые быстро соскользнули на щеки, скапали на одежду, затуманили взор. Дыхание сбилось. Он шевельнул губами, думая назвать Лексена по имени, словно проверяя, не забыл ли он его за время разлуки, смогут ли губы произнести имя дорого мальчика, который стоял перед ним, запрятанный глубоко в теле этого молодого согбенного старика. Но поперек горла встал огромный ком, и Дюмель лишь сглотнул его.
Лексен смотрел на Констана и с трудом узнавал его. Он не верил своим глазам. Где длинные светлые локоны, ниспадающие с плеч, в которые он так любил зарываться лицом? Где смеющийся взор и вдумчивый взгляд? Сейчас за стеклами очков прятались глаза смиренного и смирившегося мужа. Но, кажется, они стали смывать тьму былых дней и воскрешать запрятанные глубоко и далеко памяти, как в старом ненужном чердачном сундуке, воспоминания, как это делает сейчас он сам. Тело было отдано во власть небывалому волнению и страшной слабости. Казалось, сейчас, надави они еще сильнее, сломят Бруно, и он больше никогда не сдвинется с этого места.