Некрополь
Шрифт:
Однажды ночью, проходя по комнате, я оказался случайным свидетелем такой разборки перед отбоем. Тишину в комнате нарушали лишь топот босых ног по доскам пола и приглушенное дыхание. Клубок тел теснился около стены, между нарами, то сжимаясь, то распадаясь на части. Центром этого натиска, движения худых конечностей, сплетавшихся в заостренные, угловатые заросли, был, очевидно, немец-капо. Наверняка это был один из тех надзирателей или старост барака из заключенных, которые избивали людей до полусмерти, а сейчас он лежал на полу в ревире, полуживой, беззащитная жертва коллективного возмездия. Самосуд, который не является местью одного человека другому. Форма уничтожения, которое коллективно и самопроизвольно, как сплоченность человеческой вязанки тут, на террасе, утром в темноте, когда мороз проходит сквозь тело как через сито. Но неприятно стать свидетелем такой сцены. Дело не в том, заслужил ли человек, чтобы его растерли как клопа; я бы его все-таки отпустил, пусть сам сдохнет. В действительности же тут очень важную роль играл соломенный тюфяк, на котором лежала такая дрянь, и тем самым не давала возможности другому больному заключенному на нем выздороветь или хотя бы угаснуть в покое. Поэтому случалось, что, когда бедняги не могли попасть в ревир из-за занятых тюфяков, кто-то прибегал и к помощи шприца, чтобы прикончить какого-нибудь старого негодяя. И те знали, что если они попадут в ревир, им придет конец, и оттягивали до последнего. Процедура, которую ввели эсэсовцы и их помощники, заключалась в инъекции эфира или бензина прямо в сердце. Или же, если ничего другого не было под рукой, впрыскивание воздуха в вену, чтобы наступила эмболия. Таким образом тело, которое наверняка бы еще протянуло какое-то время, на следующее утро лежало на бетоне вашраума. А соломенный тюфяк переходил в распоряжение одной из жертв осужденного палача. По большей части это, конечно, были прихвостни из немцев-уголовников, высшая власть после эсэсовцев. Но попадались, разумеется, и люди других национальностей.
Как-то вечером здесь в бараке судили поляка. Он вешал приговоренных заключенных. Допрашивали его бельгиец, поляки, а Франц переводил. Обвиняемый сказал, что решился на это потому, что получал добавку к пище. Потом он сказал, что, собственно говоря, не вешал их, поскольку они сами должны были выбивать из-под себя табурет, на котором стояли. Но времени на долгие объяснения не было, поэтому его ударили палкой, но полностью не сломали шею, так как он ее втянул и прикрывал руками. По воле случая именно тогда в барак вошел искавший кого-то эсэсовец и спросил, что с ним, с тем, кто смятым комом валялся на полу. Но поляк был настолько избит, что не мог говорить связно, и заключенные объяснили эсману, что он упал с верхних нар. Опасность миновала, а конец этому несчастному пришел ночью. Может быть, он сам повесился.
Франц всегда был с ними и может многое рассказать о ночной жизни этого длинного деревянного строения. Об итальянце, у которого, как у слепого, были на рукаве три желтые точки на черном фоне, но, говорят, он очень хорошо видел. Он сидел перед бараком и вязал шерстяные носки. О доходяге русском, таком застывшем и одеревенелом, что француз-санитар принял его за покойника, а он вдруг взял да и проснулся, когда его положили на бетон. Франц тоже пережил нечто подобное, когда помогал нести покойника в мертвецкую под печью. Там его нужно было поднять на кучу. Русский помощник длинными клещами ухватил его за шею, а Франц за ноги. Новое тело придавило лежащего под ним покойника, и воздух, остававшийся в его легких, вышел через его открытый рот. Труп «вздохнул». «Черт», — ахнул русский парень, и они убежали прочь. А однажды, и он не знает, какая муха его укусила, Франц украл на складе одежды смокинг. Кто знает, кого в этом одеянии отправили в потерянный мир. А он, словно его понесло, надел смокинг и появился в нем на самой верхней террасе. Перед кухней. Он двигался как пьяный, смеялся сам над собой, размахивал руками, словно ожидая, что во Вселенной что-нибудь произойдет, лопнет и разлетится. Но к нему сзади подошел эсэсовец, которого он в тот момент не ждал. Избил его ногами и прогнал. И его счастье, что все закончилось лишь этим. Что-то срочное заставило эсэсовца уйти, так что он удовольствовался одними побоями. И, рассказывая об этом, Франц нервно смеется на диване своей маленькой гостиной с видом на Любляницу [42] . «Я видел фильм Алена Рене, там снят лагерник в смокинге. Зрители думали, что так не бывает. А я действительно надел. Конечно, декораций с нашими террасами смерти нет в фильме, — говорит он, — вот если бы сняли фильм на наших террасах, это было бы другое дело». И он прав, но их бы потребовалось заселить, эти террасы, сама эта равнодушная, посыпанная белым гравием земля теперь ничего не расскажет. Конечно, Рене умел заставить говорить даже немые предметы. Но его «Nacht und Nebel» [43] , хоть и превосходен, но слишком скуп. Ему следовало бы больше углубиться в эту жизнь, точнее, в эту смерть. Он должен был бы ее прожить. Прожить смерть. Но сумел бы он потом смотреть на нее, смотреть в нее операторским глазом? Для человека нет невозможного. Некогда люди пили вино из черепов побежденных, другие высушивали головы врагов. А европейцы двадцатого столетия покупали, как сувениры, головы, чтобы украсить ими свои письменные столы; лучше, конечно, такие, у которых здоровые, крепкие зубы. Человеческие кожи в Дахау висели, рассказывает доктор Блаха, как белье для просушки. Из них выделывали тонкую кожу для рейтузов, портфелей, ботинок и книжных переплетов. Поэтому, говорит доктор Блаха, это вредно для здоровья, если у тебя была хорошая кожа. Его книга является сборником откровений длиной в триста страниц. Я думал, что более-менее хорошо знаю лагерную жизнь, но, в свете этих свидетельств, я просто новичок. У меня были всего лишь глаза. Всего лишь открытые глаза. Я не лез ни в какие лагерные тайны. Я избегал их как невидимого луча, который может меня уничтожить. Не знаю, в этом поведении определенно был некоторый недостаток мужества, в этом инстинктивном ограничении, в беге от конечного познания. Что-то вроде затянувшегося детского страха перед темнотой. И одновременно как бы какая-то детская способность отвлекаться.
42
Любляница — река, на которой стоит город Любляна — столица Словении.
43
Документальный фильм «Ночь и туман», режиссер Ален Рене (Франция, 1955 г.), повествующий о жизни узников немецких концлагерей.
Это чувствовал и Лейф, когда находился в хорошем настроении и приветливо смотрел на меня. Мою отстраненность он не брал в расчет и расспрашивал меня тогда о моей стране. Он был человеком дела. Например, в тот раз, когда прямо на этой террасе летом он собрал всех заключенных, чтобы осмотреть их и оценить их работоспособность. Он сидел за некрашеным походным столом, и длинная очередь голых тел выстроилась перед ним. Он делил их на категории. К третьей и четвертой относились те, кто был ослаблен или не способен работать по другим причинам. Таким образом решение о том, кого отберут при наборах для рабочих транспортов, не должно было быть отдано на волю случая. Поэтому тот, кто смог показать флегмону, или большой отек, или даже следы поноса на тощих ягодицах, пережил под лучами летнего солнца минуту утешения. Для хромых и изувеченных забрезжила искорка счастья, когда они догадались, что их могут причислить к непригодным. Таким Лейф не прикладывал к груди стетоскопа и также от меня, своего переводчика, не ожидал, чтобы я спрашивал, болит ли у них что-нибудь. Проблемы возникли только тогда, когда старый истриец [44] пытался растолковать, как он слаб. Норвежца Лейфа Поулсона, главного врача из Осло, многословные просьбы всегда раздражали, ему они казались образцом итальянской плаксивости. Сначала он с недоверием отнесся к рвению, с которым я ему доказывал, что хорватские истрийцы столетиями были брошены на произвол судьбы и что вдвойне несправедливо считать их людьми римской крови, и в конечном счете он со мной согласился. Так что теперь он не ждал, пока я упрусь, а уже заранее спрашивал: «Как насчет этого? А он кто?» Хотя национальная принадлежность не влияла на определение категорий, но как часто психологический настрой врача и в нормальных условиях играет очень важную роль для оценки состояния больного. Там он мог стать решающим, когда Лейф колебался, причислить кого-либо ко второй или к третьей категории. Это длилось лишь мгновение, но его хватало, чтобы отправить нагое тело, стоявшее перед столом, в ряды нетрудоспособных. Ведь совершенно ясно, что и это не было какой-либо порукой на будущее, однако Лейф добился этим того, что старосты бараков не выгоняли всех заключенных без разбора и не отбирали из них годных для работы кулаками и пинками. Летом 1944 года условия в мире крематория стали меняться. Ощущалась реальность Второго фронта. И Лейф каждый день, прежде чем мы начинали: он — диктовать, я — писать анамнезы и диагнозы, заходил в канцелярию капо ревира, чтобы посмотреть расположение флажков на настенной карте. Тогда он был в зебре, высокий и седовласый, со стетоскопом на шее, капитан потопленного флота, который еще не потерял веры в плавание в бескрайнем море людей. Я же даже в этих условиях оставался погруженным в себя, всегда с некоторым защитным скепсисом в сердце, или где там еще находится центр недоверия, сомнения, постоянной бдительности и тайного выжидания. Но я ошибся, не на этой террасе Лейф сидел за походным столом, это было пониже, на предыдущей. Здесь я уже наверху, и отсюда можно увидеть перекладину виселицы.
44
Житель Истрии (Хорватия).
В то холодное послеполуденное время наш взгляд, конечно, не простирался так далеко. Мы находились далеко внизу. Снега уже не было, но безостановочно лил дождь, поэтому не помогало то, что мы прижимались друг к другу спинами, ведь мокрые тряпки еще сильнее прилипали к коже. Сначала этот день был такой же, как все, и до полудня не произошло ничего особенного. Конечно, возможно, эсэсовец вешал смертников на крюках за печью, но такого слуха до бараков не дошло. Перед душевой староста барака распекал голого человека, высохшее тело которого уже не распознавало вовремя позывов к поносу. В тот раз это был адвокат из Любляны, сухопарый и длинный, в очках с толстыми линзами. «Verfluchtes Dreckst"uck,» [45] — обругал его староста и ударом ноги выпихнул на середину, где стояли круглые умывальники. «Pass mal, wie er stinkt, der Verfluchte!» [46] От удара его кулака человек замахал в воздухе руками, и его очки отлетели на цементный пол. Белки его глаз потерянно сверкали в мрачном помещении. «Bleib da stehen,» [47] — крикнул мучитель, и руки грешника ухватились за серый край круглого плоского цементного лотка, окружавшего столб с дырочками наверху. Из них рано утром брызгала роза тонких струй, под которые нужно было подставлять обритые головы и голые плечи. Но сейчас из дырочек ничего не полилось, тогда староста барака схватил ведро ледяной воды и выплеснул его на тело, которое затряслось так, что позвоночник задрожал, как бок усталого животного при ударе бича. «So, Mensch» [48] . И еще ведро слева. Струи воды полились по спине, по лестнице ребер, как по зарешеченным окнам, покрытым пергаментом; и так до самого низа по ягодицам, так что фекальная жижа стекала на сероватый пол. «So, Mensch, so stinkst du nicht mehr» [49] .
45
Проклятый кусок говна (нем.).
46
А ну пошел, как он воняет, проклятый! (нем.).
47
Стой на месте (нем.).
48
Вот так, парень (нем.).
49
Вот так, парень, так ты больше не воняешь! (нем.).
Подобные сцены не были необычными. И каждого могли помыть точно также. Но мы боялись дневной переклички, поскольку поверху все время наползали закопченные облака, как слоны без ног, с серыми телами и черными задами. И вскоре из больших животных действительно начало моросить, а потом лить как из ведра. Когда же нас построили на террасах, расставили как нужно, начался проливной дождь, как будто нас атаковали струи из пожарных шлангов. Староста барака переходил от одного ряда к другому, косил глазом, чтобы определить безукоризненную прямолинейность, лупил ногами по лодыжкам, выступавшим из ряда, бегал вдоль строя и дубасил по спинам в первом ряду, пока не пришел эсэсовец, проводивший перекличку обитателей бараков. Тогда староста барака, а был он большой и мощный, застыл как столб и завопил: «M"utzen ab!» [50] И длинные ряды рук мокрыми круглыми шапками хлопнули по мокрым штанинам. Ветер разносил брызги по длинным рядам черепов, насаженных на полосатый частокол, и эсман в коричневом прорезиненном плаще, со списком в руках, проводил перекличку. Строй замыкал староста барака, вытянувшийся в струнку, выпятив грудь, горилла с шапочкой у штанины. И тела держались так прямо не только из-за переклички, но еще более для того, чтобы мокрая ткань не прилипала к спине, и вода стекала по внешней поверхности щита из джута. Сознание всеми силами защищалось от уничтожения и отгоняло образ печи, а сердце просило хоть совсем короткого, хоть совсем мимолетного, чудесного возвращения в человеческий мир.
50
Шапки долой! (нем.).
Да, тогда я молился. Это было ритмичное повторение молитв, как цепочка бусин на четках, как капли теплоты в сундучке, скрытом под дугами мокрых ребер. Это была искренняя молитва, молитва, рожденная потрясением от бесконечного страха. Когда горилла снова заорал, руки водрузили промокшие шапочки на свои черепа, а тела начали крутиться на месте, чтобы защититься от проливного дождя, хотя руки и ноги были в отводных трубах, по которым дождевая вода стекала в башмаки и в землю. Над нами вспучивался черный купол размоченного пепла, который лениво распадался, так что склон был окутан мраком, вместе с которым посреди дня медленно приближался конец света. Так было на нашей террасе внизу, так было и везде до самого верха. И вопреки всему глаза уставились вверх в ожидании, что ряды над нами оживут и пойдут каждый в свой барак, и потом из кухни начнут носить котлы вниз по лестнице. Для каждого барака только по два котла брюквы, водянистой, но горячей, так что все жилки сходят с ума от страстного томления по ней, и напряженно пристальна жадность зрачков, следящих за облаком белого пара над котлом. И тогда тело вжимает плечи, чтобы подставлять под струи меньшую поверхность, сгибает шею и сжимает кулаки, чтобы противостоять волнам мороза и мокроты. Ты чувствуешь, что бездна пустоты у тебя внутри вот-вот поглотит последний кусочек разума. Но ряды над нами не хотели двигаться, лишь низкий купол еще больше придавливал мрак к склону. Возможно, кого-то не хватало, и придется долго дожидаться под проливным дождем, пока его будут искать, и еще потом, когда его, полуживого, отнесут в бункер. Затем эсэсовец пошел вверх по лестнице. Быстро переставлял сапоги с высокими узкими голенищами со ступени на ступень, а параллельные ряды глаз сквозь сетку дождевых капель следили за колыханием его прорезиненного плаща. Может быть, он только что осмотрел бункер и крематорий, и нам подадут сигнал расходиться, когда он придет наверх. Но ряды на террасе, которая над нами, стоят на месте, также и ряды над ними, и те, что еще выше, хотя прорезиненный плащ уже давно должен был дойти до верха. Только приглушенный шепот, кажется, привел ряды в движение, но, возможно, это был вовсе и не шепот, а просто усилившийся шорох мокрых тряпок, трущихся о мокрые тряпки. Потому что проливной дождь затихал, и вместе с разреженными дождевыми каплями, которые ветер понес по воздуху, сверху доносился тупой стук деревянного молота, который, казалось, бил по толстому бревну. Темный купол медленно распадался, и сквозь его развалины тянулся черный полип, который водянистым животом накроет склон и смешает землю и леса с человеческими останками. Опять удары? И мысль испуганно забила крыльями по полому черепу, взгляды заметались вправо и влево, но в конце концов глаза снова остановились на спинах ряда, стоявшего на террасе над нами. И те спины также колебались, подавались вперед и беспокоились, поскольку перед ними был точно такой же ряд на верхней террасе.
Кто-то заговорил. Что он сказал? А тело тряслось в мокрых трубах, и от неясной новости его не охватила дрожь, как от дождевых капель, которые сейчас затекали за шиворот, только еще глубже стала усталость, которую бездна голода все сильнее влекла к центру земли. В самом деле, русского парня? Тогда спины на верхней террасе выровнялись, как будто еще раз придет эсман в прорезиненном плаще и проведет перекличку, сейчас, когда полип наверху набух и его щупальца распались, так что он снова стал закопченным слоном, ползущим вверх без ног, на коленях и на животе. Словно, несмотря на ампутированные конечности, ему нужно наверх, куда его зовут звуки, которые долетают время от времени и похожи на темное гудящее каменное крошево из невидимого жерла вулкана. И глаза уставились на ряд над ними, поскольку спины зашевелились, как зашевелились и те, кто выше, и те, кто еще выше. А глаза же как будто стараются увидеть в малейшем изгибе спин отклик чувства на некое действие, и так все выше и выше, вплоть до рядов, которые находятся на самой верхней террасе и являются его свидетелями. Но однако и выше были лишь спины, застывшие в напряжении. Они были неподвижны, с оголенными черепами, но все же казалось, что по ним постепенно проходило волнообразное движение, как слабая дрожь, в которой содрогнулось висевшее тело и затем отвердело в вытянувшейся в струну неподвижности. А в воздухе в тот момент захлопали крылья черной хищной птицы, которая на вершине горы клевала кость деревянного черепа. Потому что снова послышались глухие удары. Но ряды начали двигаться. Сначала на самой верхней террасе, потом ниже, и ниже, и медленно, чтобы мокрое тряпье не касалось кожи. Только головы были повернуты направо, поскольку на верхней ступени покинутой пирамиды оставалось в одиночестве молодое тело, и казалось, что оно висит на слюне, вытекшей из клюва хищной птицы, когда она склонила крылья на мятые облака. И медленно покачивалось, как вертящийся громоотвод, а тем временем за его спиной начали приносить котлы из кухни и спускались с ними вниз по лестнице. И ряды оглядывались на одинокое тело, но инстинктивно шли за паром, который поднимался из котлов и уводил их в барак. Их медленное передвижение становилось все более быстрым по мере приближения к бараку, и они уже бежали, когда входили, и лихорадочно хватали красные котелки, и садились за столы, и теснились в кучу. Мокрая мешковина прилипала к телу, но, когда между столов черпак опускался в котел, мы караулили его, ведь он непрерывно в течение восемнадцати часов являлся средоточием нашего дыхания. Потом наконец мы склоняли лицо над посудиной, и рты жадно пожирали горячую брюкву. Кто-то, еще не получивший ее, сказал, что парень доставал ногами до помоста и что его пришлось снять и повесить еще раз. В помещении становилось все темнее из-за облаков, которые снова стали беременными слонихами перед окнами, а парень качался над нами, между столом и котлом, и всего его окутывал теплый пар. Тот, кто еще не получил еды, затем сказал, что русский парень улыбался, когда ему накинули петлю на шею, и мы все ощущали, будто с этой улыбкой сквозь густой туман из дальней дали приходит прощение, поскольку для нас водянистая еда хороша, такая теплая, и пар такой приятный, что почти не чувствуется мокроты на спине, на бедрах и локтях, и поскольку деревянная ложка с такой большой надеждой выискивает кусочек картошки, когда скребет по железному дну.
Сейчас виселица передо мной и прожорливо тянется деревянным клювом в летнее небо. Внизу четырехугольный ящик, крышка которого опускается под углом, когда нога нажимает на педаль. Она сзади, за стоящим бревном. И если ботинком медленно нажимать вниз педаль, ступни висельника скользят по крышке, которая медленно оттягивается, а вверху петля медленно стягивает шею. Сейчас я понимаю, почему мы стояли так долго. Новая форма длительного умирания, так же, как было растянутым умиранием и бесконечное угасание голодных организмов. И кажется, что немцу ритм медленного, постепенного садизма нужен, поскольку так он и сам мазохистски истязает себя за стародавние злодейства своего племени. Во всем этом мертвецком сумасшествии есть и изрядная доля извращенного полового инстинкта, что доказывает то огромное рвение, с которым режим стерилизовал и кастрировал. А при проведении опытов с охлаждением в ледяной воде Гиммлер настаивал, чтобы замерзшего заключенного отогревали теплым телом нагой заключенной. И он даже сам приехал в Дахау понаблюдать и очень забавлялся, когда у заключенного, не умершего во время проведения опыта, теплота женского тела пробудила половой инстинкт.
Это грубое деревянное орудие совершенно такое же, как то в Пьяве, на котором вешали чешских патриотов, захваченных вместе с итальянскими солдатами. Я думаю о фотографиях в книге Матичича «На кровавых полянах». Ряды простейших виселиц, которые приказал поставить генерал Вурм вдоль всего фронта от Пьявы до Тироля для более чем сотни легионеров. И мне кажется, что я вижу, как военные ботинки висящих мужчин почти достают до земли, а люди, стоящие полукругом, сдерживают зевак, потому что все могли прийти посмотреть на них. Ужасное представление для предостережения и устрашения. В книге Матичича есть также фотография, на которой палач как раз поправляет петлю на шее чеха. У того руки связаны за спиной, и он стоит на ящике под деревом, на которое прибили два сколоченных в треугольник куска дерева. Крепкое тело стоит спокойно, лицо горько сосредоточенное и отсутствующее. Веки закрылись, чтобы за ними в темноте мысль могла остаться наедине сама с собой. Может быть, она вернулась домой и прощается с родными рощами, с лицом жены. Но его черты уже отстранились и от всего этого, в них сосредоточены тихая мужская скорбь и упорная изолированность. Он никак не мог представить себе, что его чистая любовь к свободе закончится за оградой итальянского сада, в хищных руках, ревностно занимающихся его шеей. Его лицо — темная завеса, опустившаяся перед всем тем, что является человеческим. Окружающая обстановка уже давно его не трогает, точно так же не знает он и о солдате, который держит ладонь правой руки на стволе, а глаза его уставились на ящик, на котором твердо стоит жертва, и он только и ждет, когда сможет ударить по нему ногой.
Парень, который висел здесь в час раздачи еды, улыбался в лицо собравшимся лагерным заправилам, а когда его отвязали, поскольку первая попытка им не удалась, проявил такую силу духа, что набрал слюну и сплюнул ее перед представителями нового европейского порядка. Ну а впрочем, Анна Франк говорила, что, вопреки всему, не потеряла веру в изначальную человеческую доброту. Хорошо, только вопрос в том, когда человечество станет настолько организованным и кто его организует, чтобы именно доброта смогла найти выражение, а не изуверство и садизм. Но сейчас сюда привел свою группу экскурсовод, опирающийся на палку. Объясняет технику медленного удушения, а я отхожу в сторону, где посреди террасы находится отрезок узкоколейки, перевернутая вагонетка и куча гранитных камней. Простые и не связанные между собой предметы, но они расскажут больше, чем длинная лекция об атрофированных телах, которые добывали гранит в каменоломне. Я этого не испытал, но знаю, что если бы мне пришлось переносить большие каменные блоки, то меня бы сейчас не было среди тех, кто рассматривает рельсы и вагонетку. Благодарен я должен быть своему мизинцу. И Жану. Потому что, если бы Жан не рассказал обо мне Лейфу, моя бумажная повязка вскоре исчерпала бы свои возможности. Но близость посетителей меня раздражает. У меня такое ощущение, будто я не пришел в это послеполуденное время из внешнего мира, а дождался их здесь, и для меня, как для всех заключенных, любая новость — крупица настоящей жизни.