Некрополь
Шрифт:
Я стою на ступенях на уровне нашего барака, и мне кажется, что мои вопросы высвечиваются как неоновые буквы в воздухе горной ночи. Построенные ряды видят их перед собой, но все равно молчат. Почему они не двигаются, почему не зовут меня? Но нет, лучше не надо. Движение безрассудной массы обеспокоит меня ничуть не меньше. Но я знаю, знаю почему, шепчу я себе. Это из-за той пайки хлеба, которую я выторговал на сигареты, вы отстраненны и холодны. Я признаю перед вами, что согрешил. Но это случилось всего один раз. Один-единственный раз. Я знаю, что вы думаете. Что у меня потом больше не было сигарет, и нет никакой гарантии, что голод снова не победил бы меня. Однократность проступка ничуть не уменьшает его тяжести, достаточно и того, что она накладывает несмываемую печать на неблагородный склад ума. Я думаю, что если этот четырехугольный кусок хлеба не получил бы я, то он достался бы другому. И я колебался между великодушием, подарить сигареты и утолить страсть курильщика, и слабостью, когда язык и небо во рту уже чувствовали вкус хлеба. Насладиться я смогу только ночью. Я еще только оправился после дизентерии и хлеб для меня снова стал пахнуть. Во время болезни он имел вкус глины, и я отдавал его другим. Нет, я не ищу смягчающих вину доказательств. Осознание того, насколько низка эта слабость, пришло ко мне уже в тот момент, когда я взял в руки хлеб. Да, осознание собственной ничтожности и подлости. То есть, вы игнорируете меня из-за хлеба? Из-за него смотрите прямо перед собой? Ну хоть кто-то мог бы взглянуть в мою сторону. По крайней мере те, кто в мусорной яме рылись в поисках картофельных очистков. Те, кто после дневного обеда дрались за возможность выскрести днище котла. Но потом, когда я работал переводчиком… Зачем вы вынуждаете меня сейчас унижаться, перечисляя то, что сделал. Правда, тогда я уже не был голоден. Легко быть великодушным, когда не умираешь от голода. В этом нет особой заслуги. Да, это так. С другой стороны, принести пользу другим может лишь тот, у кого на это достаточно сил. По-другому не бывает. Я знаю. Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны, и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. Мы вели себя как тогда, когда целую вечность стояли голыми во мраке холодной ночи, а потом жадно наслаждались горячими струями воды из-под душа. Мы не спрашивали, чем нагревают воду, мы просто хотели, чтобы тепло еще продлилось, чтобы мы на некоторое время забыли, что скоро ледяной горный воздух вновь сожмет как тисками наши обнаженные тела. Как плитка в пол, мы были встроены в этот порядок и ели ваш хлеб просто, как могильщик спокойно съедает обед, который он заработал своим трудом. Но вы правы. Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели. И потому, однако, справедливее, что вы не любите меня из-за хлеба, который я получил за сигареты. Тогда я еще не дошел до той степени безразличия, что свойственно механизмам, которые порождают привычку. Тогда я еще был в состоянии ощущать укусы лисьих зубов голода в желудке, и я точно знал, когда я переступаю черту, за которой начинается область основных инстинктов. Да, лучше осуждайте меня из-за этого хлеба. Потому что если тело курильщика в конце концов сдалось, то это произошло и из-за того куска хлеба, который съел я. Если бы я подарил ему те сигареты и не взял его пайки хлеба, это вряд ли спасло бы его от голодной смерти. Становится понятно, что для человека, даже спасшегося от этих террас, все потеряно, и лучше смеяться смерти в лицо, и этим, возможно, достигнуть величия, тогда мы запятнали себя пигмейством, мы все, кто не мог оторвать глаз от засушенного, потрескавшегося хлеба.
Да, прошептал я, вы правы, что молчите. И среди террас я остался один на один со своей совестью и не нашел никакого решения, дабы преодолеть неподвижную тишину. Я стал медленно и осторожно спускаться вниз по ступеням, и мне это удалось, потому что я был обут не в деревянные башмаки, а в сандалии. И я осознал реальность вещей, обуви, которая с некоторых пор дорога мне, только благодаря ей мой шаг так легок и упруг. И тогда мне пришло в голову, что ряды на террасах ненамеренно не заметили меня, просто их призрачные глаза не могли видеть живого человека. И вместе с тем мне стало ясно, что и они должны бы остаться невидимыми для меня и что, скорее всего, оно так и есть, просто я переношу их на террасы из воспоминания, которое снова ожило во сне. И я знал, что мне это приснилось, но и в то же время не сплю и мне спокойно, что не стою больше с обнаженной совестью перед многоголовой немой массой. Как в лагере, я спал и знал, что сплю. Но в следующее мгновение дверь ванной комнаты распахнулась настежь и в ночь вывалилось стадо отмытых и бритоголовых тел. Часть из них побежала к лестнице и беспорядочной толпой помчалась наверх. Они держали в руках рубашки и штаны, ночные тени метались над их костлявыми лицами, резкие, звонкие удары деревянных башмаков эхом отражались от крутых ступеней. Но некоторые не побежали, они медленно волочили отекшие ноги со ступени на ступень. Но никто не интересовался мной, и я посмотрел в другую сторону. Я ожидал, что над трубой наверху вспыхнет пламенем большой красный мак. Но труба оставалась черной и погасшей, только казалось, что она слегка качается. И это так и было, потому что внизу у ее основания за стальной трос, поддерживавший трубу, ухватилась стайка детей и тянула его маленькими ручками, как будто хотела ее повалить. Затем снова распахнулась дверь ванной комнаты и оттуда вышли тела, тазобедренные кости напоминали восьмерки, в паху у них было зажато что-то похожее на три сухих орешка. Одна девочка быстро прикрыла глаза ладошкой, но другие смотрели на них в изумлении, как будто видели перед собой множество копий сломанного Пиноккио, а потом все дети очень широко раскрыли глаза.
При вопросе Андре, нужно ли уничтожить племя, которое так осквернило землю, во мне снова зародилось сомнение в коллективной ответственности. До некоторой степени я принимаю утверждение, что каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает, лидеров, которые вышли из чрева его самок. Но правда и то, что люди в большинстве своем не осознают, что на самом деле они являются игрушками общественных законов и движущих сил, под воздействием которых они оказались. Устоявшийся порядок затуманивает людям познание истинной действительности, огромное большинство вообще не вырывается из видения, созданного традиционными обстоятельствами жизни, укоренившимися привычками. Кто хочет, чтобы такая окуклившаяся человеческая масса не пробудилась ото сна, сознательно рассеивает над ней капельки наркоза. Это легко осуществить, поскольку он имеет в своем распоряжении все средства. Конечно, в этих истинах нет ничего нового. Но они существенны для решения вопроса об общей вине. Поэтому и индивидуум, и масса ответственны за зло, которое они совершили, но в первую очередь нужно призвать к ответу общество, которое их воспитало.
Ну, и сам Андре непоследователен. Даже разгневанный, он вспоминает, как однажды спас немца Франца, капо бункера и крематория. Эсэсовцы всех таких свидетелей периодически уничтожали, а поскольку Франц вел себя по-человечески с заключенными, Андре, когда нас эвакуировали из лагеря, спрятал его в ревире. В первой партии больных эсэсовец заметил его, и Францу пришлось остаться. Но Андре не отступился, включил его в новую группу отъезжающих, и, когда эсэсовцы вспомнили о Франце и пришли за ним, его уже не было. Вряд ли его потом нашли в море зебр. Значит, Андре Франца из-за его человечности почти вырвал из жерла печи. Чувства справедливости и солидарности тогда были у Андре сильнее, чем потребность в проклятии и анафеме. Но правда и то, что немцы, проявлявшие человечность, то, что мы привыкли называть сердечностью, были исключением. Со мной за четырнадцать месяцев в лагерях такое произошло только один раз. Случилось это тогда, когда наш поезд стоял на какой-то станции и рядом стоял военный состав с зенитными орудиями и пулеметами. Было это после того, как мы закопали сто пятьдесят скелетов из двух вагонов, и после смерти Яноша. Вагоны за локомотивом опять заполнялись, и соответственно количество доходяг несколько уменьшалось. В тридцати вагонах это, конечно, не бросалось в глаза, но тут и там выжившие не в такой тесноте стояли под сырым апрельским небом. Теперь можно было иногда присесть и умереть на корточках, в окружении частокола серо-синих полос; но многие, закатив глаза, и мертвые оставались стоять, зажатые в толще тел. Только некоторые, дошедшие до животного состояния, роняли стоящую смерть вниз, на дно вагона и стояли на трупах, как на поленнице дров. Больные с флегмонами и нарывами могли протолкаться к открытой двери вагона; так что у нас, санитаров, работы было выше головы. Не то, чтобы изможденные люди бог знает как хотели новую повязку, но уже взгляд на дезинфицирующую жидкость и на желтую мазь, как бальзам на душу, несколько успокаивал голод, длившийся уже шесть дней и накладывавшийся на прежний многомесячный пост. Забота санитаров избавляла их от аморфности общей гибели, может быть, они также чувствовали потребность в близости санитара, в прикосновении его рук, в привычном ритуале с бумажным белым бинтом.
Военный состав стоял рядом. Станции не было видно, поскольку нас задвинули чуть подальше. День был солнечным, а лучи нежными, покорными, с каким-то анемичным отливом. Их сияние только лишь подчеркивало силуэты стволов пулеметов, направленных в небо. Не знаю, было ли это после того, как мы напрасно простояли в Гамбурге, между двумя поездами заключенных в зебрах, или это было раньше. Как всегда во время остановок, мы, санитары, рассеялись вдоль вагонов. И снова мы почувствовали, насколько было правильно, что при отъезде из Харцунгена, посреди хаоса, мы собрались в закрытом вагоне и переоборудовали его в медпункт со всем, что, несмотря на поспешность, нам удалось взять с собой. Бинты, риванол, пластыри, желтую мазь, вазелин. И полным-полно блюдечек, коробочек, скальпелей и резиновых перчаток. И бутылку спирта из эсэсовской амбулатории. Смешанный с водой, спирт некоторым заменял еду и пробуждал искры веры в спасение. Двери вагонов были распахнуты, и на порожках дверных проемов сидели худые фигуры в подвернутых до колен штанах. Ноги были как палки, покрыты коростой и отливали желтизной. Местами из вагонов свисали ноги с распухшими ступнями, напоминавшими мясистые булавы. Там, где я остановился, на порожке вагона сидел только один человек, так что я смог поставить склянку с риванолом и бумажный пакет рядом с ним на пол вагона, а не на землю, узкую тропку между рельсами. Это был француз, уже немолодой, но еще с настоящей влагой в глазах, такой, без хрустального отблеска. Хоть и редко, но встречаются некоторые тела, которые, несмотря на худосочность, особенно выносливы, поэтому есть надежда, что слепая вера вынесет их на противоположный смерти берег. У него был нарыв на икре левой ноги, и кожа, которая в других местах была шершавой и желтой, была на этом месте беловатой и гладкой, какой обычно бывает на лысине. Это означает, что гнойный очаг глубоко внизу, если имеет смысл говорить о глубине при такой атрофии тканей. «Болит?» — спросил я его и пощупал пальцем. «Oui» [63] , — сказал он и кивнул головой. Обеими руками он придерживал колено. «Очень хорошо, если тебе больно», — подумал я, протянул руку за скальпелем и продезинфицировал его. Почувствовав дискомфорт, я оглянулся и увидел, что на меня смотрят глаза блондина, чистившего пулемет на платформе, за моей спиной. И взгляд его не был просто любопытным. Казалось, что глаза высокого и красивого солдата не просто смотрят на свисающие ноги, в них удивление, что такие создания еще живы. Одновременно с этим чувством было в тех глазах тихое и горделивое смятение красивого животного, красивого коня, как если бы перед ним положили падаль. И вместе с тем еще чуть ли не уважение, почти восхищение санитаром в полосатой куртке, который дотрагивается до мертвеца, обращается с ним спокойно и просто, словно у него за плечами многолетний опыт такой немыслимой работы. Моим первым чувством было инстинктивное желание заслонить свисающую ногу и скрыть унизительность того вагона и всей бесконечной цепочки вагонов; словно я хотел скрыть эту тайну от глаз светловолосого немецкого бога. Почему-то именно тогда рядом с моим пациентом начали вылезать из вагона желтые скелеты. Разумеется, уже целая шеренга других стояла и сидела на корточках под вагонами, и больше, чем их дело, поражал вид оголенных ног с гармошкой полосатых штанов у лодыжек, особенно тех, которые не могли присесть и, согнувшись под дном вагона, терлись о него голыми черепами. А этот медленно сползал вниз и был лучше виден. Немыслимый актер, сходящий с подмостков невероятного странствующего театра. И когда он так мучился, чтобы достать подошвами до земли, его штаны соскользнули вниз до деревянных башмаков, выставив на показ огромный желтый костлявый мотылек… И в этот момент я приставил скальпель к коже моего пациента, твердой, как кожаное изделие, и сделал глубокий разрез сверху вниз. Француз судорожно ухватился обеими руками за колено, а я подумал: пусть этот немец посмотрит, какие товарищеские у нас отношения со смертью. Потом я больше не думал о нем. Я промыл рану, из которой вытекло несколько слезинок желтоватой смолы, засунул в нее марлю, намоченную в риваноле, и перевязал бумажным бинтом. Потом я отнес свою сумку с медикаментами в вагон, поскольку другие уже закончили перевязки, и я был последним.
63
Да (фр.).
Я забрался в свой угол, так как меня знобило, и я постоянно покашливал, больше всего мне хотелось дремать под одеялом и ни о чем не думать, мне не было никакого дела до того, что солдаты у пулеметов прекратили работу, потому что им принесли котелки с рисом. «Весь наш состав, наверно, сейчас уставился на них, как они едят», — подумал я, в то время как под вагоном худые пальцы скреблись о дерево как когти допотопного животного. Так что я не понял, когда стоявший у двери Рене сказал: «Говорит, что это для того, кто разрезал нарыв». Сколько нас, тех, которые разрезали нарывы! Но наконец Рене там, снаружи, все выяснил и потом позвал меня, чтобы я встал и подошел к двери. Светловолосый унтер-офицер, сидевший на лафете пушки и черпавший из котелка, показал на меня ложкой. Очень слабо, почти устало я кивнул ему и вернулся в угол с горшочком из толстого картона. Белый горшочек наполовину был наполнен рисом, и мне казалось смешным, что молодой Зигфрид думает, что можно спасти свою душу такой посудинкой риса, но при этом горшочек казался мне отражением обманчивого призрака. Я сидел на одеяле и сжимал в ладонях теплую картонку, которая мягко проминалась под моими пальцами. Я не испытывал голода с тех пор, как начал кашлять. Голод исчез, а запах, исходивший из горшочка, был мне неприятен. «Мне надо его кому-нибудь отдать», — подумал я, и мне было жаль, что я вообще его взял. Отчего-то показалось, что светловолосый послал мне его из уважения к тому, что я делал такую работу, но при этом в его поступке не было уважения к этим опустошенным людям. Я обнимал ладонями круглую и теплую картонку и старался посмотреть глазами блондина на длинный ряд кариатид, которые стояли под вагонами по нужде, держа на черепах распадающийся мир, и казались полосатыми мумиями, у которых размотались бинты, и они вот-вот рассыпятся в прах. Я пытался разобраться в его мыслях, но хотя старался напрасно, вдруг мне почудилось, будто у меня в ладонях мягкое живое существо, молодой белый зайчик, и тепло, которое из ладоней медленно поднималось вверх по локтю, мне казалось знакомым. Я закрыл глаза и всеми силами напрягал свою память, чтобы она пришла мне на помощь.
Стекла машины блестят на солнце, словно я в стеклянном шаре, на который накинута серебряная сеть ночных капелек росы. Уже прошло некоторое время с тех пор, как я проснулся, но я не тороплюсь вставать и ехать по холоду. Я свободен в выборе маршрута, и хотя знаю, что, скорее всего, поищу Мад, ясно понимаю, что неразумно ожидать от нас повторения прежней счастливой атмосферы, которую мы когда-то пережили. Мад изменилась, и когда я далеко от нее, я больше связан с ее образом, который был спасителен для меня в первые послевоенные месяцы. Я также знаю, что завтра сольюсь с жизнью Quartier Latina [64] , буду бродить по Монмартру, где снова весь наполнюсь верой в ценность человеческого существования. Скорее всего, когда я встану, то еще раз заеду туда наверх, но не вернусь на террасы, только дойду до ворот и еще раз окину взглядом мертвую стоянку. Чувствую, что мне нужен этот вид с высоты, кажется мне, что в такой момент концентрации и остроты восприятия мне раскроется некая евангельская истина. Естественно, в то же время я отвергаю это детское наивное желание чуда, но именно эта мысль о детях овладевает мной и беспокоит меня. Когда ранее меня разбудил солнечный луч, загоревшийся на стекле у изголовья, я вспомнил про белочку, о которой мы читали в букваре. Все время во сне она отталкивала лапкой невежливую сухую соломинку, которая щекотала ее закрытые веки и не давала спать, а в конце концов желтая травинка стала такой навязчивой, что белка со злостью стукнула по ней коготками и проснулась. Светлая соломинка, которая рассердила ее, в действительности оказалась солнечным лучом; и я видел учеников, как они сидят за партами в хорошем настроении и как по-доброму улыбаются белке и ее ошибке. Это было в первом классе средней школы, и дети были маленькими, с горящими от любопытства глазами, жадные до таких рассказов. Сейчас передо мной снова дети, сквозь покрытые росой стекла автомобиля они множатся, и видятся в радужном ореоле. Они бегают перед палатками, и скоро те, кто не уедет, будут играть в мяч или махать сетчатыми ракетками, чтобы оперенный деревянный воланчик взлетал высоко в воздух. И на мгновение я не знаю, есть ли что-то в летних кочевых путешествиях, что я любил бы больше, чем оживленный пульс кемпинга по утрам и в вечерней темноте, когда подрастающие мальчики и девочки движутся в ритме только пробуждающейся любви.
64
Латинский квартал в Париже.
Я все еще лежу и никуда не двигаюсь, так как не знаю, как бы я собрал обитателей темных бараков перед молодыми созданиями, которые суть ростки бессмертного человеческого рода. Не знаю, как показать им униженные кости и униженный пепел. И я не могу себе представить, как смогут мои призраки найти верные слова, чтобы исповедоваться перед стайкой детей, которые сейчас прыгают среди палаток, и перед девчушкой, которая вчера кружила вокруг проволоки, как будто ее несла невидимая карусель.
Триест, 1966
Игорь Грдина
Живой город мертвых Пахора
Среди множества воплощений темы современного варварства, которое в эпоху мировых войн последовало за столетьем цивилизации и культуры, «Некрополь» Пахора являет собой нечто особенное: он основан не на сочувственных воспоминаниях и не на исторической регистрации событий, а исключительно на целостном личном опыте. Это не безликие очерки и не клинический отчет о состоянии, а пульсирующее в ритме человеческой судьбы повествование; в центре его переживание и его постоянное, никогда не повторяющееся обновление. Читатель в «Некрополе» сталкивается не с философской теорией вечного возврата, которая в любом случае рано или поздно кажется спекулятивной забавой, а с жизненно насущным велением незабываемого.
В книге Пахора нет ничего иллюзорного, призрачного или рассчитанного на литературный эффект: содержащееся в ней — как повествование, так и исповедь — претворяется авторскими словами в созданную им действительность без беллетристической или эссеистической эффектности. Не является «Некрополь» и памятником, автор не хочет его монументализировать или каким-то другим способом определить характер своего произведения. Потому текст создан не как предостережение (оно возникает в процессе чтения), а как живой город мертвых. Правда, на его улицах уже нет покойников, но страхи и надежды, между которыми были распяты люди, не исчезли. И участь их тоже еще здесь. Часто бывает, забвению не преданы даже имена усопших, которые порой превратились в едва различимые иероглифы человеческой уникальности, и даже телесные признаки покойных еще в чем-то сохранились. Нет в них ничего ни абстрактного, ни обобщенного, хотя они и были предназначены для наиболее общей взаимной идентификации — участью многих миллионов стала не только смерть в газовых камерах, но и изничтожение в печах крематориев.
Борис Пахор с самого начала своей писательской карьеры стал художником, творящим из себя, но никогда только для себя. Даже когда его рассказ строго автобиографичен, он не служит лишь отображению собственной индивидуальной судьбы. Поджог в Триесте словенского Народного дома фашистами в середине июля 1920 года, наложивший неизгладимый отпечаток на отрочество писателя, никогда не представлялся ему лишь парализующим или предостерегающим демонстративным политическим актом. И позже, по мере восприятия писателем мира, это не стало для него таким историческим событием, которое могло бы, как частица в мозаике мира, занять свое место в хронологических координатах. Писатель воспринимал поджог Народного дома, построенного как своего рода миниатюра словенского города среди в основном итальянского торгового центра Австро-Венгерской монархии знаменитым и влиятельным архитектором Максом Фабиани, так, как это было задумано и исполнено: как тотальное нападение на его собственную человеческую сущность. Как словенца в родном Триесте в период после конца Первой мировой войны и до падения Муссолини в 1943 г. его могла ждать судьба в большей или меньшей степени неудачливого, ограниченного в своем существовании будущего итальянца. Политика для итальянских фашистов была таковой, как ее обозначил в начале своей таинственной Второй книги их поклонник национал-социалист Гитлер: историей в своем становлении.