ЖАНРЫ

Немецкая романтическая повесть. Том I
Шрифт:

— Я только тогда могу сочинять, — продолжал Марло, — когда меня что-нибудь волнует и непреодолимо влечет к стихам и фантазиям. Иногда мне даже кажется, в сладостном очаровании, будто чужой, высший разум управляет моим пером. Когда меня оставляет это возвышенное исступление, я даже сам удивляюсь тому, что написал. И я не верю, чтобы в трагедии можно было иным путем создать что-нибудь, ибо как может поэт выразить сверхчеловеческое, если сам он не выведен из душевного равновесия? В таком трепетном состоянии пророческого помешательства он воспринимает своими бессмертными очами вещи, остающиеся навсегда скрытыми от его земного взора. Поверьте мне, из всех достоинств, которыми я восхищаюсь в моем друге Грине, я больше всего завидую его способности писать и сочинять стихи по своему произволу, во всякое время и во всяком настроении, однако лично мне это мало понятно.

— Если в том, — ответил Грин робким голосом, — что ты сейчас сказал, есть хоть сколько-нибудь правды, то этот дар едва ли можно считать завидным, потому что как раз он и делает для меня навеки невозможным достижение истинного венца поэзии. Я, конечно, не менее других восхищаюсь полетом твоего гения, и может быть, и верно, что орел вдохновения расправляет крылья охотнее всего в благословенные часы, когда небо нашей души безоблачно и лазурно, чтобы в высших сферах упиваться лучами солнца; но нельзя отрицать, что порядок, настойчивость и твердость, которыми ты, мой благородный друг, пренебрегаешь в своих работах, имеют большое значение для нас. Этот порядок, если бы ты усвоил его, сделал бы для тебя и самое вдохновение более доступным, и тогда тебе, свободнейшему и сильнейшему из людей, не приходилось бы быть почти ежедневно рабом твоих капризов и настроений.

— Это совершенно верно, — ответил Марло, — в устах другого; но для меня это не подходит, я должен был бы быть совсем другим человеком, чтобы следовать такому хорошему совету.

— А я, напротив, — продолжал Грин, — нахожусь почти всегда в несколько умиленном, поэтическом настроении; моя внешняя и внутренняя жизнь, действительность и фантазия не так разобщены, как у тебя и у многих других людей; поэтому я работаю совсем легко и без каких-либо других перерывов, кроме тех, которые делаю произвольно. Оттого мне и удается лучше, чем тебе, применять в стихотворениях веселье и шутки; как бы богато ни одарила тебя природа, но, тем не менее, в шутке тебе отказано, и как только ты, наперекор Минерве, хочешь возбудить смех, это тебе не удается.

— Нет, — вмешался дворянин, — может быть, и невозможно выражать так красиво героическое, великое и страшное и в то же время обладать такой игривостью, чтобы остроты, шутки и веселье били из пенящегося кубка вдохновения. Я не хочу задевать уважаемого таланта присутствующих, но мне кажется, что эту веселость надо искать на более низкой ступени, поэтому она и не требует напряжения всей души, всех сил человека. Великан, вырывающий с корнем деревья, не может быть в то же время изящным танцором.

Молодой человек в черном камзоле тихо улыбался.

— Вы, кажется, не совсем моего мнения, — сказал эсквайр, наливая ему снова.

— Простите, — ответил тот, — мне только пришло в голову, не представляет ли собой человек нечто большее, чем просто великан; мы, по крайней мере, радуемся, когда в поэтическом произведении гиганта побеждает более благородная сила. Александр или Генрих Пятый английский после выигранного сражения могут пировать и пить, не теряя своего благородства; и может быть, существует также и поэзия, объединяющая решительно все.

— Когда слепой говорит о красках, — вмешался Марло и гневно взглянул на незнакомца, — то мы, действительно, узнаем новые вещи, однако далеко не относящиеся к делу.

Эсквайр, желавший избежать спора и поддержать хорошее настроение у своего любимца, заговорил о плавных стихах и пышных описаниях, которые создали Марло в то время величайшую славу, но за которые его порицали противники, добронравные читатели, так что церковный суд хотел даже запретить его перевод стихотворений Овидия.

— Спор о безнравственности поэзии, — продолжал дворянин, — никогда еще не велся так оживленно, как в наши дни, и если ее противники и правы в какой-то мере, то нельзя не согласиться, что благочестивый образ жизни, гражданская добродетель и беспорочность несовместимы с поэзией.

— Наши противники, — сказал Марло с большим оживлением, — это ведь те пуританские чистильщики и метельщики, которые хотели бы очистить страну не только от поэзии, но и от всех искусств, даже наук, и если бы их послушались, то и от различия сословий, от дворянства, короля и духовенства. Но, подобно тому как при великом расчленении человеческого общества невозможно изъять из целого кажущиеся несовершенства, бедность, угнетение, насилия и пороки, потому что тем самым не только уничтожилась бы добродетель, но и разрушилось бы все здание величественной мудрости, — так и в поэзии замечается подобное же явление. Мы все знаем и часто сетуем на то, что чувственный восторг так сильно действует на нас, и в то же время мы должны с сожалением признаться, что его невозможно уничтожить, так как вместе с ним погибло бы всякое проявление жизни. Когда в мощной груди пробуждается сознание жизни и возникает стремление выразить его в образах, сладких звуках и аккордах, то оно заключает это сокровенное стремление своими блестящими узами и возводит его к пределам постигаемого, к пышности, прелести и сладострастию, туда, где горит самое чистое и жгучее пламя жизни. В этом пламени дух поэзии дерзко возносится, проявляясь во всех красках и образах; и как любовь, тоска, печаль и духовное желание угасают и смягчаются в чувственном удовлетворении и земном насыщении, так небесное, чистое и дивное может найти цветущий венец и красочное выражение не иначе, как в возбуждении и чувственной роскоши. Как бы ни были различно настроены человеческие умы, тут все друг друга понимают, если они простодушны и естественны. Следовательно, кто меня за это порицает, бранит самое вдохновение, ту жизненную силу, которая просыпается в укромном мраке души, осматривается, ясным, все разгорающимся взором постигает чудо своего назначения и любовно уносит с собой это сладостное, волнующее весь мир влечение, чтобы выразить в образах и формах то, что иначе навеки осталось бы мертвым и невоплощенным. И не представляет ли страстное стремление к боли и страданиям то же явление? Во власти таинственной прихоти — смеси страха, отвращения и жалости, душа хватается за страшное и утоляет свой ужасный голод картинами крови и убийства; жестокость и кровожадность, дремлющие в груди человека, освобождаются от цепей, красная от крови, дикая природа торжествует в своем величии среди ужаса и содрогания. И это побуждение, возносящее как в действительности, так и в поэзии человека высоко над самим собой, глубочайшим образом сродни пламенному сладострастию и в действительности есть то же самое магическое желание создавать и разрушать, губить в апогее любви и упиваться жаждой крови до тончайших фибр души. Поэтому тиранны так необходимы в трагедии, поэтому любовь должна присутствовать в каждом стихотворении, которое предназначено пробуждать нашу душу от сна; оттого и любовь, когда нарушают ее вдохновение, когда препятствуют ее наслаждению, при буйном характере доводит до убийства, и оттого все тиранны были сладострастны и страшнее всего в своей жажде любви.

— Прекрасно! — воскликнул эсквайр. — Это жутко-призрачное в теснейшем сочетании с приятным проникает утонченным трепетом в самые отдаленные закоулки нашей души. Как великолепно вы только что охарактеризовали вашу великую трагедию «Торжество похоти» [32] , в которой мы ненавидим отвратительного негра и удивляемся ему, приходим в ужас и все-таки не можем его как-то не любить. Эта, вся залитая кровью, трагедия, как и ваш «Мальтийский жид», всегда особенно нравилась мне.

32

Эта драма («Lust’s dominion or The lascivious queen») принадлежит не Марло, а другому, неизвестному автору.

Хотя Грин охотно и с легким сердцем вторил этому восхищению, но все-таки ему, должно быть, стало досадно, что речь шла так мало о нем; он сказал поэтому с капризной улыбкой, которая очень шла к нему:

— Бьюсь об заклад, что наш молодой гость, если бы он только мог говорить, имел бы и на этот счет многое сказать, ибо мне показалось, что по его высокому лбу, словно легкие тучки, проносились некоторые мысли и сомнения, а в тонко очерченных бровях блуждали разного рода возражения, о которых уста вынуждены были умалчивать.

Эсквайр задумчиво посмотрел на незнакомца, а Марло воскликнул:

— Пусть он держит речь! Я не хочу, чтобы про меня говорили, что я, как тиранн, завладел разговором и что в моем присутствии кому-нибудь в нашем обществе, кто бы он ни был, не разрешается говорить.

— Что же, — молвил эсквайр, — скажите, молодой друг, не ошибся ли господин Грин, наблюдая за выражением вашего лица, и понимаете ли вы, действительно, что-нибудь в этом деле.

— Предмет слишком важный, — ответил незнакомец, — для того чтобы я мог думать, что скажу о нем что-нибудь значительное, особенно против учителей. Господин Марло дал нам стихотворения, которыми мы все восхищаемся, а это главное. Тот чувственный восторг, о котором он утверждает, что он составляет, так сказать, уток нашей жизни, так что без него невозможна никакая ткань, а еще менее художественные рисунки на ней, — конечно, нельзя отрицать. Спрашивается только, составляет ли он сам по себе как естественное побуждение, по своему влиянию и силе, будь они даже огромны, — задачу для поэзии или даже ее венец. Так как всякое творчество есть все-таки лишь превращение, то мне кажется, целью поэта должно быть, да и было всегда, развить до небесной ясности, до тоски по незримому это побуждение, волнующее и развивающее животное грубо и сильно, а цветок таинственно, и сочетать теснейшим образом телесное с духовным, вечное с земным, Купидона с Психеей, в духе старой сказки [33] , в присутствии и с одобрения всех богов.

33

Римского писателя Апулея (II век н. э) в его романе «Золотой осел».

— Смотрите, — сказал Марло, — наш молодой друг достаточно начитан; только я думаю, что таким путем и страсть и пыл превратятся в ничто и рассеются. Кто таким образом пытается разгадать жизнь, находит всегда лишь смерть. Это будет прямой противоположностью поэзии и выродится в безжизненные аллегории, как пустые схемы, отрезвляющие всякое сердце холодом. Таковы были старинные моралитеты [34] , из коих мы еще обладаем несколькими; об этом говорили высокопрославленные стихотворения этого петраркиста Суррея [35] , друга Генриха Восьмого; этим страдает, — что бы ни говорили его поклонники, — прелестная «Царица фей» нашего Спенсера [36] , из которого многие, называющие себя лучшими, хотят сделать величайшего, даже единственно истинного поэта Англии. Они приняли бы вас плохо, сэр, с вашим восхищением перед бедным Марло, хотя он и сам охотно прохаживается под зеленой сенью спенсеровских лесов, в сумраке, что так мило оживляется журчаньем ручейков и отдаленной песней соловьев, дышит ароматом и пронизан лунным светом, но все же нередко подавляет нас, при всем наслаждении, дремотной усталостью и тяжелыми снами.

34

Средневековые пьесы моралистического содержания.

35

Генри Говард граф Суррей (Surrey, 1516—1547), английский лирик, подражатель Петрарки.

36

Незаконченный эпос Эдмунда Спенсера (1552—1599) «Царица фей» представляет собой аллегорию на королеву Елизавету.

Поделиться с друзьями: