Немного ночи (сборник)
Шрифт:
Ева
– Это наша первая, – сказала ее мама, – Наша Ева.
А потом, когда Еве было двенадцать лет, ее мама умерла. Ева тогда любила читать европейские исторические романы и гулять с собакой. Мама долго болела, и Ева успела привыкнуть к мысли. Так казалось. Она только почувствовала, как стало трудно дышать, когда ей сказали. Привычно сняла с гвоздя собачий поводок и вышла на улицу – в холодный сырой осенний воздух. Паутина в груди быстро исчезла в этом воздухе и стало легче. Она вернулась домой. В своей комнате, за закрытой дверью, молча сидел отец. Будто прятался от дочери. Он казался сам себе жалким и бессильным, потому что не мог ничего изменить или предотвратить. Ему было противно от себя. Ева погладила собаку, расстелила постель и легла спать. Ночью она проснулась от того, что не может дышать.
Врач в больнице сказал, что это аллергия, потому что вот он дал таблетку от аллергии и она помогает. Значит, собаку придется отдать. Было непонятно, куда ее отдавать. В маленьком шахтерском городке люди не держали собак в квартирах, а отдать ее, чтобы кто-то посадил на цепь – было жалко. Ева не плакала и день за днем глотала таблетки супрастина. Он действовал на нее подавляюще. Ей казалось, будто она живет в медленном мире, где все время нужно спать, осень никогда не кончится, а самое лучшее место на свете – под одеялом. Было трудно ходить в школу, думать, говорить. И однажды она обнаружила, что собаки нет. Отец так и не сказал, куда он ее отдал. Они мало говорили. Но зато теперь она могла не ходить целыми днями как сонная муха, а начать жить. Нельзя уже было просто так зайти к друзьям, у которых дома были коты, но все равно было лучше.
Той зимой, правда, супрастин все равно пришлось начать пить вновь. Они жили на верхнем этаже панельной пятиэтажки, у которой не было центрального отопления. Подвал дома был завален каменным углем, а посреди квартиры стояла печь. И отец Евы по многу раз в день и даже ночью бегал с гремящими ведрами с пятого этажа в подвал, а потом тяжело поднимался с углем в квартиру. Печь гудела и жрала уголь, как топка паровоза, почти не восполняя потерю тепла. В сильные морозы потолок покрывался инеем.
Ева стала задыхаться с началом холодов. После нескольких вопросов врач сказал, что это уголь и что девочке нельзя жить в помещении, которое отапливают углем. Отец катал по скулам желваки, кидая куски угля в мятые ведра, но сразу квартиру поменять никак не получилось. Только через две зимы, полных супрастиновой дремы и редких просветов, когда удавалось купить дорогое импортное лекарство, не дававшее побочек, он сумел избавить дочь от угольной пыли.
В шестнадцать лет Ева влюбилась. В длинноволосого носатого парня на несколько лет старше нее. Он учился в областном центре на журналиста и сочинял песни. Пел их ей, сидя на подоконнике, в потертых брюках, и глаза его возвышенно поднимались в люстру. А Ева опускала свои глаза и думала, как ей хорошо. Она тоже поступила на факультет журналистики. Года там не проучилась, как поняла, что была далеко не единственной мечтательной дурочкой с люстрой, полной его песен. Стояла весна, когда она призналась себе, что все понимает, что не хочет терпеть и что песни его ну такое ничто. Он говорил, что ходит к друзьям, петь дуэтом или в группе. А сам не пел там. И улыбался. Больше Ева не хотела его видеть и стала задыхаться от запаха помидорной рассады.
Она никого не хотела видеть рядом с собой. Потому что казалось, что от каждого она потеряет еще что-то. Как потеряла возможность гладить собак, греть руки у гудящей печки, помогать бабушке в теплице. Каждая потеря сжимала ее горло и грудь, и мир уже не мог наполниться воздухом. Как будто кто-то огромный зачеркивал на листке ее жизни линию за линией и оставлял для Евы все меньший уголок.
И она сама не заметила, как снова влюбилась. Это было не так, как с тем, который пел люстрам. Этот, другой, почти не разговаривал. А если и говорил, то что-то совсем не значительное, вроде «есть хочется» или «наверное, я философию не сдам». Он сидел рядом с ней на лекциях и чиркал в своей тетради, вместо того, чтобы хоть что-то записать. Страница за страницей, сотнями страниц смотрели в мир странные каракули, из которых складывались лица, слова, слезы.
Ей сначала казалось нелепым, а потом она поняла, что очень хочет к нему туда, в этот мир его линий. Чтобы он, как рисует все это – ветер, смех, однокурсниц в летящих юбках на перемене – чтобы он также нарисовал ее. Она понимала, что надо просто ждать, потому что он рисует так много, что рано или поздно все, что он видит, попадет к нему в тетрадь. И она ждала год за годом. И однажды даже приехала к нему в покосившуюся конуру, отапливаемую огромной коптящей угольной печью. Она наглоталась супрастина и попросила разрешения остаться у него хотя бы на одну ночь. А он был растерян и говорил, что у него ведь только один диван, а на полу будет холодно. Она сказала, что ей некуда большей пойти и он отвел ее к какой-то знакомой бабке, чтобы она снимала у той угол. После этого прошли годы, а ее лицо так и не оказалось под его рукой. Ева старалась не обижаться, потому что ну вот такой он не от мира сего, и наверное, даже не понял, не разобрался, что она за человек. Только из-за него ей пришлось перестать пользоваться духами, потому что любой их запах теперь бросал ее в липкое удушье. И все, что касалось ее лица, ее кожи и при этом пахло. Помада, тени для глаз, все эти россыпи милых женских штучек смотрели теперь только на ее горло, чтобы забить его толстым комком ароматизированной ваты.
Чтобы заслонить хоть чем-то невзрачность лица без косметики, она стала покупать себе нелепые старомодные очки и носить длинную челку.
Если мне осталось совсем немного, подумала однажды она, то пусть будет немного. Лишь бы это нельзя было потерять.
Ей оказывал робкие знаки внимания друг детства. Он был инвалидом, ходил искривясь в сторону и не вполне контролировал мелкую моторику лица. Но он был добрым человеком, и однажды она обняла и поцеловала его. Не как друга. А по-настоящему. Потом вышла за него замуж, родила сына. Жизнь тянулась, как одна-единственная ровная линия на исчерченном дрожащими зигзагами листе. И так хотелось думать, что она не свернет, не прервется. Пусть на ней нет ничего, кроме этого мерного и усыпляющего движения вперед, но хоть оно никогда не будет утрачено вместе с последними глотками холодного осеннего воздуха.
Сынишка рос. Муж-инвалид не мог работать, и деньги в их семью давали его родители – за то, что она жила с ним, за то, что он всегда будет смотреть на нее снизу вверх, ревновать и молиться.
Ничего не менялось, не уходило и не приходило. Оплывало, как свеча, девичье тело, не спетое в песне. Стиралось и бледнело не нарисованное лицо. Одно было хорошо: новое поколение препаратов от аллергии позволяло теперь не бояться даже самых страшных потерь.Гена и другие
Хочет поэт Гена написать стихотворение. Просыпается с утра, думает: напишу! Встает посреди комнаты на покрывальце, зарядку делает в плавках. А у самого уж вот-вот рифмы с языка посыплются. Но он сдерживает, рано еще. Надо подольше потерпеть – потом лучше выйдет. Машет он руками. И ногами худыми тоже машет. Приседает. Отжимается. Легкий он, жилистый, со спины посмотришь – не дашь ему его шестьдесят. А вместо счета у Гены молитвы. Господи помилуй, Господи помилуй – это одно отжимание. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный… – это другое. А на растяжке – Отче Наш и Богородицу. Хорошо!
Позднее утро в окошке светится, Гена идет готовить. Гена не на пенсии, просто работа его – быть поэтом. А это разве легко? – говорит Гена всем. Ты сам-то попробуй сначала! К тому же, он не просто так поэт, а вот обед для жены приготовил. Постный, конечно. Капустку с рисом. А перед обедом они помолятся. Встанут у стола, и Гена начнет нараспев: «Ооооотче нааааш!» И дальше чуть быстрее, скороговорочкой: «Ижеесинанебесехдасвятитсяимятвоедаприидетцарствиетвоедабудетволятвояяконанебеси». И снова с растяжкой «И нааааа земли!». Крестится он размашисто, с вывертами – какие красивые движения, сколько в них силы, энергии, спокойствия. Садятся за стол. Капустка по тарелочкам, рис в чашках, чайник большой травяным настоем дымится. Жена ему улыбается. Подруга жены, что с ней на обед пришла, как солнце цветет.
Как же не цвести – такой талантливый человек рядом.
– Гена, – спрашивает подруга и робко рот прикрывает рукой. Не потому, что смущается, а трех зубов у нее нет. Она научный работник и живет без мужа в свои сорок два. Зарплата вся на детей. Одна юбка на пять лет, не меньше. А пальто и очки, наверное, вообще вечные, – Гена, как твоя книга продвигается?
Хорошо продвигается, – отвечает Гена сквозь седую бороду окладистую, – Слава Богу! Я бы тебе почитал отрывки, если у тебя время есть.
Подруга грустнеет. Откуда, мол, у нее время. Вот, на обед вырывается, чтобы друзей повидать.
– Очень вкусно, Гена, – говорит она, – А у меня младший на конкурс едет. Будет играть Стравинского, я так волнуюсь, он руку жестковато держит.
– А ты помолись, – с готовностью советует Гена, – Только не как все, от страха. А с радостью помолись. С благодарностью. Сразу с благодарностью. Бога надо благодарить не в обмен на услугу, как в магазине. Обрадуйся ему в молитве, и он тебя не оставит.
– Как ты прав, Гена… – говорит подруга, покачивая головой, доедает капустку с рисом и уходит, светится: Гена хорошо на людей влияет, побудешь с ним полчаса и на душе легче.
После обеда Гена посуду моет, жена его снова на работу собирается. Она не в обиде, что он не работает. Она сказала ему: пусть хоть один такой не думает про деньги. Давно сказала ему. Еще когда от первого мужа тайком к Гене бегала. Когда Гена еще буддистом был. У него и сейчас Будда Майтрейя в уголке иконостаса на листике. А Гена не спрашивает. Он верит в жену. А она в Гену. Она его своим первым мужем считает. С тем-то невенчаная жила, во грехе, в блуде. Вот он – Гена – ее единственный.
Поцелует Гена жену в щеку, перекрестит, она и пойдет счастливая. Как будто дождик на нее благодатный сошел.
А Гена от двери сразу к компьютеру. Откроет вордовскую страницу белую, напишет двадцатым кеглем поверху: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!» Без этого стихов не начинает. Напишет и сидит, думает. Слово напишет, другое, одно сотрет, третье подберет, перебирает слова, как кубики. Правда, прерывают часто. Гена – человек известный, уважаемый. Идут к нему, советуются. Молодежь часто приходит. Гена любит молодых. Что ему со старичьем, он в душе двадцатилетним себя чувствует. Усадит за стол с чаем из трав и рассказывает мальчикам и девочкам – о Боге. Бог, ведь, во всем. И беда у людей одна – от Бога отдаляются. Ну, еще, разве что, стихи почитывает. Только ведь в хороших стихах – тоже Бог.
Мальчишки от Гены уходят твердыми, как кремешки, в добрых помыслах. Девицы уходят задумчивые, как березки на речном берегу. Чистые березки, нетронутые. Гена знает, как сейчас у молодежи принято – сплошной разврат да дурные зависимости, грязь за доблесть считают. А от него они все равно выходят березками белыми – хоть сейчас в хоровод да венки по воде пускать.
Или кто из старых друзей забредет. Знают, что Гена дома. Посидят, повздыхают о том, что было. Посмеются, как брошюрки агни-йоги шпагатом переплетали, за пазухой носили. Как сами в молодости пути не знали, как искали любовь у женщин. Как много было женщин – на неделю, на день, на один раз. А любовь все равно в конце одна остается. Одна единственная – Иисус Христос. Друзья от Гены выходят – улыбаются немного с ехидцею. Это потому что помнят, какой Гена раньше был. Ай-яй, как люди меняются! Кто бы мог подумать.
Вечером придет сын со школы, грустный, подрался. Гена спросит:
– А ты виноват? Перекрестись!
Сын крестится, Гена обнимает его.
Вечером придет дочь от мужа молодого – родителей проведать. Гена мужа ее не любит, неправильный он какой-то. Да, не его он муж, не ему и любить.
– У тебя хорошо все? – спросит.
Поцелует дочь по-отцовски, в самую маковку. Когда сидит она. А то вымахала ведь – на голову его выше. Стоя разве дотянешься.
Жена придет усталая, на работе у нее неприятности, деньги пропали, ей в вину ставят.
– А ты все, что с тебя требовали, отдала? – спросит Гена участливо.
– Да, – говорит она.
Гена вздохнет. Люди злые и не верят друг другу. А он верит. Он же видит, когда кто-то правду говорит. И сам он говорит правду.
– Молись за меня, – говорит он жене, – Молись за меня.
И читает ей стихотворение. В спальне их. Когда свет выключен, и монитор мерцает. И в свете голубом расстеленная постель и жена в ночнушке слушают. Гена умеет писать хорошие стихи. Не зря он дома сидит. Стихи его работа. Вот, как он хорошо поработал сегодня. Спасибо, Господи, за все! Спасибо, Господи!
И спать лягут.
А жене не спится почему-то. Часто не спится. Почти каждую ночь бессоница. Она встанет в ночнушке, сядет к компьютеру и пишет подруге юности, с которой раз в несколько лет в Москве видится: «Сегодня я опять нашла эту гадость. Увидела в мусорном ведре. В такие моменты я понимаю, как это мерзко. Ты спрашиваешь, зачем я пускаю ее в дом, зачем мне такая подруга. Но, понимаешь, Гена правильно говорит, что мужина не может отказать женщине: это как не войти в раскрытую дверь. Он и входит. И я не виню его. В его возрасте пусть лучше будет это, чем старческая немощь. Но, Господи, ей столько лет! Зачем вообще они используют презервативы?!!».