Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
Шрифт:
Но он только подразнил сочным своим словом и поставил на этом точку.
Ночами он стал бредить, выкликать умерших родственников, атаманов, войсковых товарищей.
— Пойди, Одарушка, выгони телят, а потом уже принеси воды и замети хату.
Жена в одной сорочке склонялась к нему, клала ладонь на лоб.
— Сетую о разлуке с вами,— бормотал Костогрыз,— и молю бога: да пошлет он вам здоровья на многие годы для блага Кубани. Прощайте. Свято и по силам исполняйте долг православного воина.
Утром ему было легче, сознание прояснялось; он вставал, кушал борщ, спрашивал:
— Шо я там ночью вскакивал с речами?
Снилось ему все старое, хорошее, доброе. Снились умершие малютки — дети. Снился себе молодым, где-то в ущелье, стрелявшим в кабанье око. Снилось, будто подносил он принятому в почетные казаки станицы Пашковской графу Воронцову-Дашкову (уже покойному) кавказское оружие (шашку, кинжал, газыри и проч.); по старинному запорожскому обычаю поднес ему вино в деревянной, точенной из ореха чарке, называемой михайлик. Снилось еще празднование двухсотлетия Кубанского казачьего войска, фейерверки за Кубанью.
— Как же я буду с вами расставаться? — вздыхал он.— Сто рублей, Одарушка, как умру, послать в Ерусалим в пользу гроба господня и сто на святую гору Афонскую. Ночью шел я по скорбному пути на Голгофу. Было четыре остановки.
Последнюю неделю он ходил по станице и всем говорил, что собирает на храм и скоро пойдет ко гробу господню в Иерусалим, а оттуда на гору Афонскую.
В том помешательстве шел он за пашковскую греблю в смертный свой час.
— Куда, Лука Минаевич? — спрашивали.
— В Ерусалим.
У правления разорялся отец генерала Шкуро:
— Та якый вин Шкуро? Шкура вин, ось хто! Бог его знает — хранцуз який нашелся? Я ему кажу: «Чего ты, собачий сын, в Шкуро перевернулся?» Здравствуй, Лука! Куда ты?
— В Ерусалим.
— А-а, ну давай, це недалеко.
Он шел по снежной дороге на Старокорсунскую, и ему казалось впереди светлое царство. За Киргизскими плавнями он вдруг вздохнул, наклонился на палку переждать и застыл раскорякой. Попсуйшапка побоялся его трогать и побежал к первой хате выпросить сани. Говорили, что это был, наверное, единственный случай такой смерти — стоя.
Лука Костогрыз умер — было известно через день в Екатеринодаре и окрестных станицах. Но до него ли было?
ХИРОМАНТКА ПРЕДСКАЗЫВАЕТ НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ
Совсем не так, как когда-то наказный атаман Бабыч, поздравила газета «Вольная Кубань» с новым, 1920 годом. На россиян-беженцев сыпались одни упреки. Шумною толпой устремились-де они за Добровольческой армией, но не затем, чтобы принести ей помощь, нет, жаждали возврата своих имений и угодий. После гибели самостийников Рябовола и Кулабухова казаки не доверяли деникинцам. Упрекали и генерала Шкуро за то, что он раздает автографы смолянкам, держит у себя в доме на Крепостной невестку бывшего наместника покойного графа Воронцова-Дашкова и стоит за единую и неделимую Россию. Его «волчья сотня» с черным знаменем и сам он на скакуне в серой папахе из волчьего меха кое-кому уже не внушали восторга. Красные захватили Новочеркасск. 20 февраля Рада учредила орден «Спасения Кубани» и медали I и II степени. Генерал Шкуро упивался криками толпы, ездил всюду в сопровождении собственного хора песенников и балалаечников. По-прежнему звали: «На Москву! На Москву!» Но еще чаще между собой: «Пропала Россия!» Дамы с собачками покупали билеты на поезд в Новороссийск, к морю. Там управление вооруженных сил взяло на учет даже публичные дома, скопившие иностранную валюту. Деникин признавал, что борьба внутренняя для него тяжелее фронта. В октябре 1919 года он отправил жену и мать в Кисловодск. Ночью в саду посвистывала птаха, и Манечка думала: «Душа чья-то кричит». На Котляревской улице по линиям рук, по году и дню рождения и по Библии хиромантка предсказывала настоящее и будущее. Хотелось пойти к ней. Но ей уже гадала один раз по руке красавица мадам В., возлюбленная братца Пьера. Вместо этого она пошла в Зимний театр аплодировать артистам МХАТа — В. Качалову, О. Книппер, А. Тарасовой.
В воскресенье 9 февраля добровольцы отметили в Зимнем театре вторую годовщину Ледяного похода. Были генералы во главе с Деникиным.
— Два года,— сказал он,— но сколько лет горя они будут стоить России!
В начале марта все чаще стрелялись прибывавшие с фронта офицеры. В часовне на Крепостной площади каждый день стоял гроб, усыпанный цветами.
Беженцев с севера все прибавлялось. С фронтов поступали тревожные сводки.
Калерия Шкуропатская не очень-то пугалась вторичного нашествия красных на город, потому что ее Дема, Дементий Павлович, защищал в суде подпольщиков и красноармейцев. За милосердие не накажут. Сама она выдавала книжки в пушкинской библиотеке.
— От своего народа не бегают,— сказал Бурсак как-то за чаем в день окончания процесса над доктором Лейбовичем. Речи его, правда, были уже не столь передовыми, как в царское время. Изменился он после того, как прочитал беседу с бывшим другом Толстого Чертковым. На вопрос, что сделал бы теперь Толстой, этот Чертков ответил без колебаний: «Как в николаевское время ответил Толстой на расстрелы статьей «Не могу молчать», так и теперь сказал бы: «Поставьте и меня к стене». Вдруг Бурсак напал на интеллигенцию: она-де не признавала ничего своего, самобытного, жила готовыми, принесенными с Запада теориями.
— Стыдно сказать, но ведь было даже приветствие кое от кого из русских японскому императору по случаю японской победы над нами. Кто сейчас погибает? Офицеры. А их всегда считали дикарями.
Калерия не напоминала ему о том, что он говорил раньше. Она еще не знала, что в эти месяцы созревал тот Бурсак, который с ней вскоре простится. Уже повисло над ним слово «никогда». Никогда больше не соберутся они в своем доме. А пока они порою были даже беспечны.
— Я перед ними не виновата,— говорила тетушка Бурсака, все дни носившая черное платье.— Я везла им на Кавказский фронт двадцать пудов муки.
— В революции, тетя Лиза, виноват тот, кто не становится на ее сторону.
— Если не будет нашей победы, то что же мне — вешаться?
— Если победят они, значит, они России нужнее. А вас, впрочем, выручит доктор Лейбович, тогда с ним будут считаться. Вот я попросил в речи взять его на поруки за сто тысяч. Двадцать тысяч пообещал сразу купец Квасов, а десять вы. Спите спокойно.
— Четыре года каторги — шутка ли? Ему шестьдесят пятый год, он не выдержит. У него такие заслуги, сколько орденов от царской власти: святой Владимир, святая Анна, еще. А что он сказал в последнем слове?
— Он встал, руки простер: «Возьмите Евангелие, там написано: когда сказали Христу, что его ученики рвут в субботу колосья, Христос ответил: «Не человек для субботы, а суббота для человека». И в субботу, значит, можно делать добрые дела. Ради того, что я делал для граждан, вы должны простить меня».
— Но прокурор ему припомнил связь с социалистами в девятьсот седьмом году?
— Обвинений много. Свидетели говорили разное. Якобы из всех раненых белых партизан он думал воспитать инструкторов Красной Армии. В «Чашку чая» входил с красноармейцами для сбора пожертвований в пользу большевиков. И на японскую войну ездил, дескать, с целью подрыва дисциплины в войсках. Другие — будто он прятал у себя в доме белых; возмущался расстрелом господ, те собирались встречать Корнилова цветами.
Тетушка, вся пунцовая от злости, сказала:
— Мерзавцы! Обыватели всегда обыватели. Я вот о чем думаю, племянничек. Все бумаги Бурсаков я отдала архивариусу Кияшко и жалею. Пропадут, если... Говорила тебе: отдай кому-нибудь, найми, пусть напишет. Уже бы книга была.
— Но если род наш на Кубани оборвется, зачем книга?
— Да кто тебе сказал? Деникин не сможет, Врангель поведет на Москву.
— Жаль, нет Толстопята, он бы почитал вам, какие стихи сочинили офицеры. Все надеются на них, а сколько их? Горсточка. И гимназисты. Нет, тетя Лиза, надо было получше кормить народ. Не знаю, не знаю, чем это кончится.