Неприкаянные
Шрифт:
Вот ведь какой день, рассудил Доспан, три ветра гуляют нынче в степи, и все разные: один несет обиду, другой — радость, третий — удивление…
Но не удивление, не обида жили сейчас в душе пастуха, только — радость. И Доспан боялся, что покинет она его вместе с Кумар, исчезнет где-то в камышах. Он вспомнил про монету: где она? В руке ее не было. Он испугался и стал бегать вокруг холмика, отыскивая белый кружок. Искал старательно, падал на колени, раздвигал стебли трав, шарил руками у корней. Выбился из сил вконец и вдруг увидел белый кружок между пальцев своих ног: он торчал как стебелек меж зубьев бороны (босые ноги Доспана точь-в-точь деревянные бороны). Обрадовался Доспан. «Счастливый… счастливый я. Лгут называющие меня несчастным. Сами несчастные».
Можно было поблагодарить бога за удачу, но он не связывал происходящее со всевышним. Все было земным, и по- земному следовало отнестись к подарку Кумар. Доспан спрятал монету туда, где был хлеб, — в торбу, а хлеб вынул, чтобы утолить голод. Время-то подходило к полудню. Стадо легло на отдых, мог передохнуть и пастух — присесть на бугор, согнуть затомленные ноги, пожевать хлеб. Только не положено пастуху нежить себя ни в завтрак, ни в обед. Нет пастуха — нет стада, в одной руке посох, в другой загара — лепешка из джугары. Обопрется о посох, чтобы легче ногам было, примется за лепешку. Так сделал и на этот раз Доспан: оперся на посох, отправил загару в рот.
Нет, не отправил. Не успел. Такой день выдался. За что ни возьмется Доспан, все обрывается. У самого рта кто-то схватил руку пастуха. Схватил — как аркан накинул. Накинул и затянул петлю — не пошевелить.
Тут гадать, кто за спиной, не приходилось. Руки не Кумар, нежные и тонкие, — лапы верблюжьи, грубые, сильные. Аркан — и только!
— Эй, Жандулла-гурре! — сердито сказал Доспан. — Оставь свои шутки!
— А я не шучу. Бог велит делиться с сиротами всем, что предназначено для живота, — ответил тот, кого на звал пастух Жандулла-гурре, то есть Жандуллой Осленком.
— Что-то со мной никто не делится, — отбросил руку Доспан, хотя и нелегко было это сделать — верблюжья лапа тяжела.
— Ха-ха! Нам нечем с тобой делиться, мы сироты. Возле нас не останавливает своего коня старший бий Айдос.
Жандулла в самом деле был сиротой, и не простым сиротой, а вожаком целой стаи таких же, как и он, бездомных и обездоленных. Из разных аулов стянулись они к нему, вырыли землянку, похожую на волчью нору, и жили в ней, совершая набеги на поля и бахчи аульчан. Собирали вроде бы дань со степняков. От Доспана они получали молоко, называя это платой за траву, что поедают коровы и овцы, — степь-то им, сиротам, принадлежала! За молоком и явился сейчас? Осленок. Рядом с ним стоял мальчонка лет десяти, держа в руках пока пустые тыквенные кувшины — аузкабаки. Их надо было наполнить парным молоком. Не Доспан это делал. Сироты освобождали пастуха от этой обязанности, он только указывал коров, которых можно подоить, а уж остальное делали сами помощники Осленка — доить пеструх они умели.
Упоминание об Айдосе задело Доспана.
Будто остановив коня рядом, бий превратил меня из пастуха в хозяина стада.
— Не превратил, но помог глазам твоим заплыть жиром. Ты не видишь голодных. Мы с утра ничего не ели, ждем, когда проклятый бий уедет отсюда.
«И этот хочет унизить меня, — обиделся Доспан. — Что за день, в котором все меняется: то обдает теплом, то холодом. Однако, подставив один раз холодному ветру лицо, надо ли подставлять и второй…»
— Отныне, — строго произнес Доспан, — забудьте, братишки, тропу к моему стаду. И аузкабаки наполняй те молоком в другом месте.
Давно бы надо было сказать такое Жандулле, да почему-то не сказывалось: то ли жалел сирот, то ли боялся. Наверное, и то и другое. Больше боялся. Они ведь как волки, голодные сироты, задушат. Теперь, сказав, Доспан не решался поднять глаза на Жандуллу. Злой, должно быть, Осленок, и злость вся на лице — сморщенный лоб, брови сведены к переносице, рот перекошен.
— Почему забыть тропу? — не сказал — прошипел Жандулла.
— Не хочу обманывать хозяев. Кто дает хлеб, тому и служить надо.
Взъярился Жандулла:
— Не утолим голод молоком пеструх, насытимся твоей кровью. Прикажу сиротам разделить тебя на две надцать частей и разбросать в двенадцати местах, да так, что и отец твой никогда не найдет.
Страшной была угроза, но не она напугала Доспана, об отце подумал он.
— И одну не найдет, слепой ведь…
— Вот. Будет вечно лить слезы по потерянному сыну…
Покачал головой Доспан:
— Чему быть, того не миновать. Делайте как хотите. Жандулла дал пинка мальчонке и погнал его к норе, где жили сироты. Сам пошел следом. Не оборачиваясь, бросил пастуху:
— Берегись, Доспан!
Три долгих месяца был вдали от аула своего Айдос Покидал белую юрту полный тревоги и надежды, возвращался же вконец потерянный. К тревоге прибавилась и обида. Думы, одна мрачней другой, одолевали бия. Ехал он будто в погребальном паланкине, мучился мукой безутешной. Лицом был сер, в глазах будто смерть стояла.
Еще когда молодой, став бием, сел Айдос на коня, отец его собрал стариков и попросил напутствия сыну. Много мудрого высказали старики. На каждый день, на каждый случай получил совет молодой бий, и на такой тоже: не делись с ближним сокровенным. Когда глава племен говорит мало, он подобен сундуку, полному тайн. Каждый хочет открыть его. Позволишь сделать такое, не останется ничего от твоего величия, опростишься, глава твоя сравняется с головами стоящих рядом, как у овец в отаре.
Помнил этот совет Айдос. Следовал ему непрекословно. Едва ступили кони на родную землю, стремянного своего, который тридцать лет седлал его коня и состоял при Айдосе и помощником, и советником, и доверенным, отправил в племя кенегес. Мог бы и не отправлять, надобности великой не было, но не хотел оставаться наедине со стремянным. Заботливый и настороженный глаз Али вот-вот приметит душевную боль бия, будет терзаться и тем вконец расстроит Айдоса.
Али хоть и близкий, преданный человек, а не бий, и не след знать ему, что думает, чем мучается Айдос. Страдающий властелин — не властелин уже. Боль и смятение — удел слабых. Никогда не должен слуга видеть своего хозяина слабым. Потому — прочь с глаз, верный Али. Один перенесу боль, а если уж должен быть свидетель, то пусть им будет родная степь.
Степи, вольному степному ветру и отдал свои думы горькие Айдос. Клял в душе неблагодарного хана, двор которого покинул только что: «Войдешь во дворец гор дым конем, а выйдешь побитой собакой».
Неблагодарность хана более всего гневила Айдоса. Сколько доброго было сделано для властителя Хивы, сколько преподнесено даров! И забыто, попрано, будто прах. Не хана ли выручал не раз бий, гибель его предвещал. Где бы теперь царствовал — на могильном холме, и не золото бы пересчитывал в сундуках, а свои белые кости.
Во всех набегах хана на соседние земли участвовал Айдос. Бился, как все, и, как все, не щадил живота своего. Многие легли, мог лечь и бий каракалпакский, да выручала сила и находчивость. Последний поход едва не окончился печально и для Айдоса, и для самого хана. Остановили их хивинское войско у своих стен храбрые защитники вражеского города. Взять город приступом не удавалось, хивинцев отбрасывали, и мертвые тела нукеров усеяли песчаные холмы. Отступая, хивинцы едва не смяли шатер самого хана. Разгневанный, он приказал посадить на кол сотника, что вел первую цепь, и остальным пригрозил тем же. Угроза хоть и не распространилась на еликбаши — Айдос был пятидесятником, — но могли и его нукеры отступить. А кол принимал одинаково и сотников, и пятидесятников.