Невидимка
Шрифт:
Невидимый сел на постель.
— Наверху готов завтрак, — сказал Кемп, как можно непринужденнее, и очень обрадовался, когда его странный гость встал с большою готовностью.
Кемп пошел первый по узенькой лестнице в бельведер.
— Прежде чем что-либо начинать, — сказал он, — мне необходимо сколько-нибудь уяснить себе, что такое эта ваша невидимость.
Он сел и беспокойно оглянулся в окно с видом человека, которому предстоит, во что бы то ни стало, поддерживать разговор. Сомнения в реальности всего происходившего мелькнули в его голове и исчезли при виде Гриффина, сидевшего за завтраком, — этого безголового, безрукого халата, вытиравшего невидимые губы чудесно державшейся в воздухе салфеткой.
— Вещь довольно простая и вероятная, — сказал Гриффин, положив салфетку.
— Для вас, конечно, но…
Кемп засмеялся.
— Ну да, и мне она, несомненно, казалась на первых порах чем-то чудесным, а теперь… Господи Боже мой! Но мы свершим еще великие вещи! Я в первый раз напал на нее в Чезильстоу.
— В Чезильстоу?
— Я отправился туда прямо из Лондона. Вы ведь знаете, что я бросил медицину и занялся физикой. Нет? Ну да, физикой: меня пленял свет.
— А-а!
— Оптическая непроницаемость. Весь этот вопрос — целая сеть загадок, сквозь которую обманчиво мелькает сеть разгадок. А так как мне было всего двадцать два года, и был юноша очень восторженный, я сказал себе: «Положу на это всю жизнь. Стоит того». Вы знаете, какими дураками мы бываем в двадцать два года!
— Тогда ли дураками, или теперь? — заметил Кемп.
— Как будто одно знание может кого нибудь удовлетворять! Тем не менее я принялся за работу и работал как каторжный. И не успел я проработать и продумать и шести месяцев, как вдруг в одну из дырочек сетки мелькнул мелькнул свет, да какой, — ослепительный! Я нашел общий закон пигментов и рефракции, формулу, геометрическое выражение, включающее четыре измерения. Дураки, обыкновенные люди, даже обыкновенные математики и не подозревают, что может значить какое-нибудь общее выражение при изучении молекулярной физики. В книгах, — в книгах, которые стащил этот бродяга, есть чудеса, вещи удивительные! Но это не был метод, это была идея, могущая навести на метод, посредством которого, не изменяя никаких других свойств материи, кроме цвета в некоторых случаях, можно понизить коэффициент преломления некоторых веществ, — твердых ли или жидких, — до коэффициента преломления воздуха, что касается всех вообще практических результатов.
— Фью! — свистнул Кемп. — Странно что-то! Но все-таки для меня не совсем ясно… Я понимаю, что можно испортить таким образом драгоценный камень, но до личной невидимости еще очень далеко.
— Именно, — сказал Гриффин. — Но, подумайте, видимость зависит ведь от действия видимых тел на свет. Позвольте изложить нам элементарные факты, как будто вы из не знаете: так вы яснее меня поймете. Вы отлично знаете, что тела или поглощают свет, или отражают его, или преломляют. Если тело не поглощает, не отражает и не преломляет света, оно не может быть видимо само по себе. Видишь, например, непрозрачный красный цвет, потому что цвет поглощает некоторую долю света и отражает остальное, все красные лучи. Если бы ящик не поглощал никакой доли света, а весь его отражал бы, он оказался бы блестящим белым ящиком. Серебряным! Бриллиантовый ящик поглощал бы немного света, и общая его поверхность отражала бы его также немного, только местами, на более благоприятных плоскостях, свет отражался бы и преломлялся, давая нам блестящую видимость сверкающих отражений и прозрачностей. Нечто вроде светового скелета. Стеклянный ящик блестел бы меньше, был бы не так отчетливо виден, как бриллиантовый, потому что в нем было бы меньше отражения и меньше рефракции. Понимаете? С известных точек вы ясно видели бы сквозь него. Некоторые сорта стекла были бы более видимы, чем другие, — хрустальный ящик блестел бы сильнее ящика из обыкновенного оконного отекла. Ящик из очень тонкого обыкновенного стекла при дурном освещении даже трудно было бы различить, потому что он не поглощал бы почти никаких лучей, а отражение и преломление были бы также очень слабы. Если же положить кусок обыкновенного белого стекла в воду, и тем более, если положить его в какую-нибудь жидкость гуще воды, оно исчезнет почти совершенно, потому что свет, проходящий сквозь воду на стекло, преломляется и отражается очень слабо и вообще не подвергается почти никакому воздействию. Стекло становится почти столь же невидимым, как струя углекислоты или водорода в воздухе, — и по той же самой причине.
— Да, — сказал Кемп, — это-то очень просто и в наше время известно всякому школьнику.
— А вот и еще факт, также известный всякому школьнику. Если кусок стекла растолочь, Кемп, превратит его в порошок, он становится гораздо более заметным в воздухе, — он становятся непрозрачным, белым порошком. Происходит это потому, что толчение умножает поверхности стекла, производящие отражение и преломление. У куска стекла только две поверхности; в порошке свет отражается и преломляется каждою крупинкой, через которую проходит, и сквозь порошок его проходит очень мало. Но если белое толченое стекло положить в воду, оно сразу исчезнет. Толченое стекло и вода имеют приблизительно одинаковый коэффициент преломления, то есть, переходя от одного к другому, свет преломляется и отражается очень мало. Положив стекло к какую-нибудь жидкость с почти одинаковым с ним коэффициентом преломления, вы делаете его невидимым: всякая прозрачная вещь становится невидимой, если ее поместить в среду с одинаковым с ней коэффициентом преломления. Достаточно подумать самую малость, чтобы убедиться, что стекло возможно сделать невидимым в воздухе, если устроить так, чтобы его коэффициент преломлении равнялся коэффициенту воздуха, потому что тогда, переходя от стекла к воздуху, свет не будет ни отражаться, ни преломляться вовсе.
— Да, да, сказал Кемп. Но ведь человек — не то, что толченое стекло.
— Нет, — сказал Гриффин, — он прозрачнее.
— Вздор!
— И это говорит доктор! Как все забывается, Боже мой! Неужели в эти десять лет мы успели совсем забыть физику? Подумайте только, сколько вещей прозрачных кажутся нам непрозрачными! Бумага, например, состоит из прозрачных волоконц, и она бела и непроницаема только потому же, почему бел и непроницаем стеклянный порошок. Намаслите белую бумагу, наполните маслом промежутки между волоконцами, так, чтобы преломление и отражение происходило только на поверхностях, — и бумага станет прозрачной как стекло, и не только бумага, а волокна ваты, волокна полотна, волокна шерсти, волокна дерева и кости, Кемп, мясо, Кемп, волосы, Кемп ногти и нервы Кемп. Словом весь состав человека, кроме красного вещества в его крови и темного пигмента волос, все состоит из прозрачной, бесцветной ткани; вот как немногое делает нас видимыми друг другу! По большей части, фибры живого человека не менее прозрачны, чем вода.
— Конечно, конечно! — воскликнул Кемп. — Я только вчера вечером думал о морских личинках и медузах.
— Теперь вы меня поняли! Вы поняли все, что я узнал, и что было у меня на уме через год после моего отъезда из Лондона, — шесть лет назад. Но я держал язык за зубами. Работать мне приходилось при страшно неблагоприятных условиях. Гоббема, мой профессор, был научный шалопай, вор чужих идей, и он постоянно за мной подглядывал. А ведь вам известны мошеннические нравы ученого мира! Но я ни за что не хотеть разглашать смою находку и делиться с ним ее честью. Не хотел, да и только. Я продолжал работать и все более приближался к обращению формулы в опыт, в действительность, не говоря никому ни слова: мне хотелось сразу ослепить весь мир своей работой и прославиться сразу. Я занялся вопросом о пигментах, чтобы пополнять некоторые пробелы, и вдруг, — нечаянно, совершенно случайно, — сделал открытие в физиологии…
— Да?
— Вы знаете окрашивающее кровь красное вещество; оно может быть превращено в белое, бесцветное, не теряя ни одного из прочих своих свойств.
Кемп издал восклицание недоверчивого изумления.
Невидимый встал и зашагал взад и вперед по маленькому кабинету.
— Вы удивляетесь, — и не мудрено. Я помню эту ночь. Было уже очень поздно; днем меня осаждали безмозглые, любопытные студенты, и я работал иногда до зари. Помню мысль эта поразила меня внезапно, явилась мне вдруг во всем блеске и всей полноте. «Можно сделать животное, — ткань, — прозрачной! Можно сделать его невидимым! Все, кроме пигментов. Я могу быть не видим!» — сказал я себе, внезапно сообразив, что значило, при таком познании, быть альбиносом. Тут было что-то ошеломляющее. Я бросил фильтр, над которым возился, отошел и стал смотреть в огромное окно на звезды. «Я могу быть невидим», — повторил я. Сделать такую вещь значило бы заткнуть за пояс самоё магию. Передо мной предстало, не омраченное никакими сомнениями, великолепное видение того, что могла значить для человека невидимость, таинственность, власть, свобода. Никаких отрицательных сторон я не видел. Подумайте только! Я, убогий, бедствующий, загнанный профессор-демонстратор, учивший дураков в провинциальном коллэдже, мог вдруг стать — вот этим. Я спрашиваю тебя, Кемп, если бы ты… Всякие, поверь, кинулся бы на такое открытие. Я проработал еще три года, и с вершины каждой горы затруднений, которые превозмогал, открывалась еще такая же гора. Какое неисчислимое количество подробностей! Какое постоянное раздражение! И постоянное шпионство профессора, провинциального профессора. «Когда же вы издадите, наконец, свою работу?» — спрашивал он меня беспрерывно. И эти студенты и эта нужда! Три года прожил я таким образом. И через три года мук и скрытничанья убедился, что докончить работу мне невозможно… Невозможно!..
— Как это? — спросил Кемп.
— Деньги!.. — сказал Невидимый, отошел к окну и стал смотреть и него.
Вдруг он обернулся.
— Я обокрал старика: обокрал отца… Деньги были чужие, и он застрелился.
XX
В доме на Портланд-Стрите
С минуту Кемп просидел молча, глядя в спину безголовой фигуры у окна. Потом он вздрогнул, пораженный какой-то мыслью, встал, взял Невидимого за руку и отвел его от окна.
— Вы устали, — сказал он, — и все ходите, а я сижу. Возьмите мое кресло.
Он поместился между Гриффином и ближайшим окном.
Гриффин помолчал немного, потом вдруг заговорил опять.
— Когда это случилось, — сказал он, — я уже бросил Чизельстоуский коллэдж. Это было в декабре прошлого года. Я нанял в Лондоне большую комнату без мебели в огромном, весьма неблагоустроенном доме, в глухом переулке, около Портланд-Стрита. Комната моя была загромождена разными приспособлениями, которые я купил за его деньги, и работа подвигалась, — медленно и успешно, — подвигалась и концу. Я был похож на человека, вышедшего из густого леса и вдруг наткнувшегося на какую-то бессмысленную трагедию. Я поехал хоронить отца. Голова моя была всецело занята моими исследованиями, и я пальцем не шевельнул, чтобы спасти его репутацию. Помню я похороны: дешевенький гроб, убогую церемонию, открытый всем ветрам, промерзший косогор и старого товарища отца по университету, совершавшего над ним погребальный обряд, — бедного, черного, скрюченного старичка, страдавшего сильным насморком. Помню, как я шел назад в опустевший дом, по бывшей прежде деревне, обращенной теперь в уродливое подобие города, заваленной мусором и заросшей по окраинам, на месте прежних, заброшенных теперь полей, мокрым непролазным бурьяном. Помню себя к виде тощей черной фигуры, бредущей по скользкому, блестящему тротуару, помню свое странное чувство отчужденности от убогой добродетели и мелкого торгашества окружающего мира… Отца я не жалел вовсе, Он казался мне жертвой собственной глупой сантиментальностью. Общепринятое ханжество требовало моего присутствия на похоронах, но лично мне не было до них никакого дела. Однако, когда я возвращался по Гай-Стриту, мне вдруг припомнилось на мгновение прошлое.
Я встретил девушку, которую знавал десять лет назад. Глаза наши встречалась… Что-то толкнуло меня повернуть назад и заговорить с ней. Она оказалась существом самым заурядным. Все это было похоже на сон, весь мой приезд в старое гнездо. Я не чувствовал себя одиноким, не сознавал, что пришел из мира к пустыню, сознавал в себе потерю симпатии к окружающему, но приписывал ее общей пустоте жизни. Возвращение в мой кабинет показалось мне возвращением к действительности; там были предметы знакомые мне и любимые, стоял аппарат, ожидали подготовленные опыты. Теперь не предвиделось уже никаких затруднений; оставалось только обдумать подробности. Когда-нибудь я расскажу вам, Кемп, все эти сложные процессы; теперь нам не зачем их касаться. По большей части, за пропусками некоторых вещей, которые я предпочитал хранить в памяти, они записаны шифрованной азбукой в книгах, украденных этим бродягою. Нам нужно изловить его: нужно добыть книги обратно. Но главным фазисом всей процедуры было помещение прозрачного предмета, коэффициент преломления которого надлежало понизить, между двумя светящимися центрами некоторого рода эфирной вибрации, потом я поговорю с вами о ней подробнее. Нет, нет, это не Рентгеновские лучи! О моих, кажется, никто еще не писал, хотя очевидность их несомненна. Мне понадобились главным образом две маленькие динамо-машины, которыми я работал посредством дешевенького газового аппарата. Первый свой опят я провел над лоскутком белой шерстяной материи. Удивительно странно было видеть, как эта материя белая и мягкая, в прерывистом мерцании лучей постепенно начала таять, как струя дыма и исчезла. Я просто не верил своим глазам; сунул руку в пустоту, — материя была тут, такая же плотная, как и прежде. Я ощупал ее с некоторым волнением и сбросил на пол. Найти ее потом было довольно трудно. Затем последовал очень любопытный опыт. Позади меня раздалось мяуканье, и, обернувшись, я увидел на водосточной трубе за окном очень грязную и худую белую кошку. В голову мне вдруг пришла мысль. «Все готово для тебя, голубушка», — сказал я, подошел к окну, отворил его и тихонько позвал кошку. Она вошла с мурлыканьем, и я дал ей молока. Вся моя пища хранилась в шкафу в углу комнаты. После молока кошка пошла все обнюхивать, очевидно, собираясь устроиться как дома. Невидимая тряпка немного встревожила ее: кабы вы только видели, как она на нее зафыркала! Но я устроил ей очень удобное помещение на подушке своей выдвижной кровати и дал ей масла, чтобы заставить ее умываться.