Ничья на карусели
Шрифт:
После интервью она убрала кофейные чашки, достала из буфета бокалы и бутылку красного вина и предложила нам с фотографом, потом налила себе. У нее были молодые руки с тонкими пальцами. В подсобке на плечиках висели тренч от «Burbery» и серый кашемировый шарф. На письменном столе лежали стеклянное пресс-папье в форме утки и маленькие золотистые ножницы. Стоял декабрь, и с потолка из крошечных динамиков лились рождественские мелодии.
Она поднялась с места, пересекла комнату и вернулась с портсигаром. Прикурив от длинной золотистой зажигалки, выпустила тонкую струю дыма.
Если бы не странный ритм ее шагов, я бы даже не заметил некоторой неестественности ее движений.
— Ну и последний вопрос. Если позволите, — промолвил я.
— Конечно, пожалуйста, — улыбнулась она. — Вы говорите как следователь из телесериала.
Я засмеялся. Вслед за мной засмеялся и фотограф.
— Какая картина потрясла вас больше всего? — спросил я.
Она немного помолчала, задумавшись. Затем, взглянув на меня, затушила в пепельнице окурок.
— Смотря что вы имеете в виду под словом «потрясла». Что значит «потрясла»? Вызвала восторг как художественное произведение? Или шокировала, потрясла в более примитивном смысле слова?
— Не обязательно художественный восторг, — ответил я, — скорее, нечто более физиологическое.
— Без физиологического шока в нашем бизнесе никуда, — засмеялась она, — этого-то добра полно. Недостает как раз художественного восторга.
Она пригубила вино.
— Проблема в том, — продолжила она, — что на самом деле восторг никому не нужен. Вы так не считаете? У вас не возникает такого ощущения, когда вы пишете?
— Пожалуй, — ответил я.
— Неудобство художественного восторга заключается в том, что его непросто описать словами, — продолжила она, — сплошные стереотипы. Шаблонно, старо, избито… доисторический век. Вот все и хотят чего-то более лаконичного и простого. Такого, что можно с легкостью уместить в своем описании. Вроде телевизионного пульта — щелк-щелк, переключаешь каналы. Хотят физиологического шока, чувствительности… называйте это как угодно.
Она наполнила опустевшие бокалы вином, снова закурила.
— Я сложно говорю?
— Мне интересно, — ответил я.
Тихий гул кондиционера, шипение воздуха в увлажнителе и рождественские мелодии слились в один странный и монотонный звук.
— Пожалуй, если вас устроит нехудожественный восторг и нефизиологический шок, могу рассказать вам об одной картине, запавшей мне в душу. Вернее, об одной истории, связанной с картиной. Подойдет?
— Конечно, — ответил я.
— Шел тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год, — начала она. — Когда-то, мечтая стать художницей, я поступила в один из художественных университетов в восточной части США, но после окончания осталась в Нью-Йорке и стала работать арт-дилером — хотела материальной независимости, а если честно, просто махнула рукой на свой талант. Ходила по студиям молодых неизвестных нью-йоркских художников, отыскивала талантливые работы, скупала и отправляла торговцам картинами в Токио. В самом начале карьеры я сначала отправляла цветные негативы и лишь после того, как токийский заказчик выбирал понравившиеся работы, покупала их. Но вскоре мне стали доверять, и в дальнейшем при покупке картин я руководствовалась только собственным вкусом. Постепенно у меня сложилась обширная информационная сеть, образовались связи в художественных кругах Гринвич-Виллидж — я всегда узнавала, если кто-то работал над интересной картиной или остро нуждался в деньгах. Гринвич-Виллидж тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года… Это было что-то. Помните те времена?
— Я тогда был студентом, — ответил я.
— Значит, помните, — кивнула она, — чего только не было в те годы. Чего только не было… От шедевров до полной ерунды, от подлинников до подделок… Для человека моей профессии Виллидж тех лет был настоящим кладом. Надо было только уметь видеть — там можно было встретить потрясающих личностей и мощные новаторские произведения, каких не бывало в другие времена и в других местах. Что и говорить, многие из закупленных мною тогда работ стоят сейчас целые состояния. Если бы я могла отложить несколько картин для себя, была бы сейчас весьма обеспеченной дамой, но в то время у меня совсем не было денег… Жаль.
Повернув лежащие на коленях руки ладонями вверх, она с улыбкой продолжила:
— За все время я лишь однажды сделала исключение, купила единственную картину. Она называлась «Мужчина в такси». Увы, с художественной точки зрения работа ничего собой не представляла — она не отличалась любопытными художественными приемами, сквозь неумелые мазки новичка в ней не проступали зачатки таланта. Имя автора, чехословацкого эмигранта’, кануло в безвестности. Цена, соответственно, была невысокой… Странно, не правда ли? Картины, найденные для других, растут в цене, а единственная работа, купленная для себя, оказалась бесценком… Видно, не повезло.
Я кивнул, ожидая продолжения рассказа.
— В гостях у того художника я оказалась в один из сентябрьских дней тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. В Нью-Йорке только что прошел дождь, и город напоминал запеченное в закрытой посуде блюдо. Как звали художника, я не помню. Вы же знаете эти восточноевропейские имена — их невозможно запомнить, если только они не переиначены на американский манер. С художником меня познакомил мой сосед немец, студент художественного университета. Однажды он постучался в мою дверь со словами:
— Послушай, Тосико, мой друг-художник очень стеснен в средствах. Может, зайдешь к нему как-нибудь, хоть завтра, посмотришь его работы?
— О’кей, — ответила я. — А он талантлив?
— Вряд ли, — сказал он, — но парень хороший.
И мы отправились в гости к чеху. Для Виллидж того времени была характерна… как бы это сказать… некая взаимовыручка, что ли.
В удивительно грязной квартире чех показал нам около двадцати своих работ. Чеху было двадцать семь лет, и он эмигрировал с родины всего три года назад, перебежав границу. Прожил год в Вене, затем перебрался в Нью-Йорк. В Праге у него остались жена и маленькая дочь. Днем он рисовал дома, а по вечерам подрабатывал в турецком ресторане неподалеку. «В Чехии нет свободы самовыражения», — говорил он, хотя, думаю, на самом деле его главная проблема была кое в чем другом — немец был прав, говоря, что он бездарен.
Оставался бы ты лучше в Праге, мысленно проворчала я.
С технической точки зрения картинам чеха нельзя было дать однозначную оценку — одни цветовые решения приводили зрителя в ужас, другие приемы были весьма удачны. Но не более того. На взгляд профессионала, его работы были статичными. В них не было того, что принято называть «расширением сознания». При этом они вовсе не являлись художественным «тупиком». Просто автор достиг своего потолка. That’s all — вот и все.
Они переглянулись с немцем — в его взгляде она прочла ту же мысль. Das ist alles — вот и все. С беспокойством чех следил за каждым ее движением.
Уже попрощавшись и стоя у порога, она неожиданно заметила еще одну картину. Это было горизонтальное полотно размером с двадцатидюймовый экран телевизора. В отличие от других работ в ней чувствовалось дыхание. Не выдающееся, нет. Совсем незначительное. Готовое вот-вот ускользнуть. И все же пусть слабое, но дыхание определенно чувствовалось. Она попросила чеха убрать остальные работы, расположила картину на освободившемся белом пространстве стены и внимательно вгляделась в нее.
— Это была первая картина, написанная мною в Нью-Йорке, — быстро и нервно заговорил чех, — в первый свой вечер в Нью-Йорке я несколько часов простоял на углу Таймс-сквер, наблюдая за улицей. А когда вернулся домой, за одну ночь написал эту картину.