ЖАНРЫ

Новые времена, новые заботы
Шрифт:

Отец засмеялся. Я был удивлен…

— Иде ж взять-то!.. Мать-то, чай, сама по миру ходит? — предположил Филипп.

— А то что ж? о каких тут грифелях думать?.. Что у меня есть — даю, а уж чего нет — ну, не взыщи… Вот священных историй тоже беспременно бы надо…

— Я привезу непременно, — сказал я, чувствуя, что меня с каждой минутой захватывает жажда помогать и делать что-нибудь доброе в деле, совершенно для меня чужом; этого до сих пор я еще не испытывал и потому так же радостно вспотел от нового ощущения, как и Мишутка.

— Ох, — сказал отец, вздохнув: — много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, — вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: — уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!

Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.

— Вот! — сказал он с торжеством.

Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели — что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, — неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.

— Ведь это — что! — весь сияя, говорил отец: — ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…

— Штучка!.. Ну, так уж — ах!.. Что выдумают! — говорил Филипп в восторге…

— А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком — смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь — да и расколол… То ли дело — это?

— Уж чего же лучше! — сказал Филипп, радуясь за отца.

Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик — такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков — Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он — сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет — где день, где ночь. "Тоже — человек!" — во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за "человека", который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. "У самих нет!" — "Где ж взять-то?" — "Кабы кто дал бы". — "Так и дадут — как же!.." — "Иной бьется, бьется". — "Уж и бьется же только". — "Бился, бился, братец ты мой", и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисеррм, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.

Уговорились мы с отцом видеться еще раз, именно при отъезде моем после Крещенья в гимназию; я обещал опять заехать к нему. На прощанье были повторены просьбы насчет "перушков", "азбучек", "священных историев", "да ежели, паче чаяния(выражение одного крестьянина, присутствовавшего при разговоре), сапоги старые попадутся или шапка, то уж не пожалеть и их…" Все это я обещал непременно доставить и уехал с кучею обязательств, совершенно новых для меня — новых по своему внутреннему, незнакомому до сих пор для меня, смыслу: обязательства эти были у меня перед другими, перед чужими; обязательства во имя чужих нужд, чужих потребностей!.. Несказанно благодарен я отцу за эту новую для меня задачу.

Скажу еще раз: в отце моем не было ничего необыкновенного, выдающегося; образования у него не было никакого: учил он по-старому — по псалтырю; не было у него и широкого понимания ни своей прошлой жизни, ни теперешней, простой и трудовой. Очень может быть, что он просто выбрал эту жизнь как лучшее, что оставалось ему делать. Может быть, скрыться, так сказать, в народе его побудил страх быть на виду, где его могли всегда заметить, что неудобно было в то обличительное время, тем более что прошлое отца небезупречно. Что бы ни загнало его в среду бедных, босых и темных людей — я несказанно благодарен за то, что, благодаря ему, благодаря тому, что он — мой отец, я, пойдя к нему, пришел к новому для меня миру, к новым для меня интересам, которые дали мне живую мысль, а стало быть, и жизнь. Помню, что, возвращаясь от него домой, я чувствовал, что кругом меня точно стало просторнее, шире и что во мне сразу прибавилось и росту и силы. И в самом деле, съеженный до настоящей минуты на несчастиях моих, потому что несчастия матери были нераздельны с моим существованием, — съеженный на этом маленьком местечке личного горя (оно теперь и горем-то мне почти не казалось) недоброжелательством, невниманием к этому горю всего белого света, я начинал уже ожесточаться против жизни, начинал убеждаться, что жизнь — борьба, и притом довольно беспощадная. И вот после одного вечера, проведенного в кругу крестьян, я неожиданно узнал, что могу делать бездну добра, что желание добра увеличивает силы в сотни раз более, чем то, что отец назвал "жадностью". Я впервые ощутил удовольствие отделаться от этого ужасного бремени: "себя", "своих" бед и несчастий, забыв их в общем горе, в жадности общего блага.

Влачить всю жизнь этот ничтожный и маленький, но бьющий по ногам при каждом шаге груз своего благополучия или "своих" бед — что это за каторжная работа! Путаться в этих тонких нитях, чтобы связать себя ими по рукам и по ногам, чтобы замучиться в борьбе с этими ничтожными, но крепко связывающими путами, или разорвать их, бросить навсегда и идти свободным навстречу всему, на что отзовутся самые лучшие струны сердца, — эти две дороги, эти два рода предстоящей борьбы как нельзя яснее выступили передо мною среди занесенной снегом ухабистой дороги, по которой я возвращался домой, плотно закутавшись в воротник шубы. Вьюга была на дворе. Мерзлый снег тучами носился по белым полям и знобил ноги.

"Дай бог здоровья писарю!" — помимо моей воли сказалось во мне, так как, тоже помимо моей воли, вспомнились мне голые ноги Васютки.

А от Васюткиных ног мысль пошла опять перебирать все, что было прежде и что случилось теперь, и опять я благодарил и благодарил отца.

Нестерпимую какую-то духоту, даже тесноту ошущал я в течение тех дней, которые пришлось пробыть мне дома до отъезда в город после праздников. Я не говорил о том, что видел отца, потому главным образом, что, кроме глубокой обиды, я ничего бы не сделал всем обитателям нашего дома, начиная с матери и кончая последней приживалкой, если бы объявил, что теперь у меня на душе. Но зато тем тяжелее было мне самому; с каждым днем для меня делались все невыносимее и невыносимее эти тоскующие речи нашего дома, это кропотливое подбирание одно к одному ничтожнейших собственных несчастий, доходившее иной раз до высочайшей степени мелочности… "Второй день, голубчик мой, — говорила, например, с глубокой тоской пожилая тетка моей матери, — второй день ем без всякого аппетита!" И все, слышавшие об этом горе, вздыхали и если не сочувствовали, то уж непременно охали и принимались высчитывать собственные свои несчастия, еще более ничтожные… "Хоть бы раз, — думалось мне, — хоть бы на минуту кто-нибудь из них подумал о чем-нибудь другом, перестал рыться в собственном желудке и поглядел или подумал о несчастиях чужого человека, да не только об несчастиях, а хоть бы вообще-то о чем-нибудь, кроме себя". Колорит уныния и грусти лежал на всех обитателях нашего дома, благодаря, конечно, несчастиям матери. От нее все зависели, и все вторили ей, и хотя я очень хорошо знал, что она действительно страдает, хотя я и жалел ее, но не мог не видеть, что всякое слово мое о бесплодности ропота на всех и вся, ропота, не дающего утешения и совершенно несправедливого ввиду бездны бездн еще более сильных страданий, чем наши, — всякое такое слово может только рассердить ее, сделать хуже, злей и, стало быть, кроме страданий, ей же ничего не принесет. Тяжело было мне молчать, но говорить я не мог. Я уже видел перед собою какую-то другую дорогу; чуял, что рано ли, поздно ли и я и мать расстанемся непонятыми друг другом, с камнем на сердце — но расстанемся…

С таким-то камнем на сердце и уехал я в город, в гимназию. Не буду рассказывать второго свидания с отцом — оно было долгое и положительно уже деловое; раз попав в новый для меня мир, кричащий самому поверхностному наблюдателю о своих нуждах, я во второе посещение отца уже не только слушал, а сам расспрашивал его и узнавал вещи, которые у всех перед глазами и на которые всякий смотрит и, однако, никто не видит… В этот раз я уж забегал вперед желаниям отца и всех окружающих; если отец просил десять азбучек, то мне тотчас представлялись сотни домов, где живут сотни детей, которым надобны, стало быть, не десятки, а сотни азбучек… "Надо-то надо, да где ж взять? — говорил отец. — Эдак, пожалуй, если все то, что нужно, давать, — так и без рубахи пойдешь!" Отец, как видите, не отвык ценить свою рубаху; повторяю, в нем не было ничего необыкновенного. Но на меня эта фраза производила иное впечатление. Мне виделось, что снятие своей собственной рубахи — прямой вывод из слышанного и виденного мною. "Как же мать?" — с ужасом думал я… И, каюсь, отгонял эту мысль: мне было жаль мать, я любил ее…

В гимназию я возвратился совсем другим человеком. Любовь к матери, двигавшая меня до сих пор, заставлявшая меня прокладывать себе дорогу между людьми, с тем чтобы потом отмстить этим людям, была отравлена, пожалуй даже разрублена тяжелым ударом чужих несчастий, внезапно, неожиданно вторгнувшихся в мое понимание, — несчастий, с которыми меня связывал отец, человек, так ли, сяк ли живший в среде людей, обуреваемых этими бедами, по мере сил старавшийся искупить помощью и пособием этим людям все бесконечные вины своего прошлого, все преступления своей прошлой жадности, как говорил он. Между этими двумя привязанностями, к матери и к отцу, которые с каждым днем стали поглощать меня все сильнее и сильнее, с каждым днем становилось все меньше и меньше места для мысли о чем-нибудь, не касавшемся того или другого. Учителя были удивлены, увидав, что я совсем перестал учиться; и действительно, наука гимназическая вдруг потеряла для меня всякое значение и смысл. Зачем, в самом деле, писать мне сочинение на тему хотя бы о пользе химии? Матери я этим не помогу, потому что ее беда — в пожирающем ее эгоизме; не помогу и нуждам отца и его новых друзей, потому что там прямо нужны сапоги, потому что там Мишутка не ходит в школу оттого, что он — босой, а на дворе — мороз и снег. В этих смыслах оказалась малополезною, как выражался наш законоучитель, и география и всякая другая наука… Сторонились они и расступались в разные стороны пред выраставшею во мне потребностию идти заступаться, жертвовать, радовать, чтобы радоваться самому, — потребностью, пробужденной примером отца и постоянно им же поддерживаемой. Да и дальнейшим развитием во мне не только потребности, а прямо необходимости жить для "чужих" я тоже обязан отцу. Не проходило недели, чтобы ко мне на гимназическую квартиру не являлись от него посланные. То являлись за бумагой, за перьями, то просили написать письмо, а потом прямо пошли обращаться с делами, с тяжбами, как к какому-нибудь адвокату. У меня с каждым днем прибывало таких, нисколько меня лично не касавшихся дел, и с каждым днем я более и более входил в самую суть условий русской жизни потому, что в то время, когда мои товарищи — впоследствии сделавшиеся адвокатами или хорошими железнодорожными деятелями — продолжали заниматься гимназическими науками, я разыскивал какое-нибудь пропащее дело о земле, толковал с чиновниками, подавая прошения, — словом, уже вступил на так называемое поприще жизни. Я не мог отказать ни в одной просьбе, я не мог сказать: "поди спроси там-то", потому что знал, что "там" не ответят, что "там" запутают только… Если бы я даже просто из одного приличия исполнил все эти получаемые мною через отца поручения, то и тогда мне предстояло увидеть бездну таких вещей, которых бы не разрешила ни одна из бесчисленных гимназических наук. Но я делал не из приличия: во мне говорил молодой задор, превращавшийся понемногу в задачу всей жизни, — задор, дававший возможность чувствовать глубже, сильнее, служа другим.

Скоро, однако, положение мое стало с каждым днем усложняться и становиться тяжелее. Иной раз, позабыв и про гимназию и про горе матери и весь поглощенный исходом какого-нибудь предпринятого при моем содействии дела, я не без тревоги вдруг ощущал, что иду по какой-то неведомой, нетореной дороге. В такие минуты я вдруг видел, что уж очень-очень далеко отбился от старого пути, что уж мне трудно, если бы я и хотел, бросить все и опять стать прилежным учеником… Убеждаясь в этом, я убеждался и в том, что рано ли, поздно ли мать будет знать эту перемену, происшедшую во мне, будет знать все в мельчайших подробностях и, стало быть, будет страдать не вдвое, и не втрое, а в тысячи раз сильнее против прежнего. В моем сношении с отцом она увидит измену, предательство; она будет думать, что, сойдясь с человеком, который загубил ей жизнь, я предал ее, разрушив все ее надежды на меня в будущем, — надежды, которыми она только и жила, — оставив ее беспомощною, покинутою, одну-одинешеньку… Все это непременно должно было случиться, — я знаю это наверное; знал даже, что это случится не больше, как через несколько недель, когда я извещу ее, что не перешел в следующий класс, и представлю свидетельство, испещренное единицами. С другой стороны, в такие же минуты размышления собственно о себе передо мною являлась и фигура отца, то в виде безобразного кутилы, то в виде простого больного человека, который в дымной и темной избе чинит дрожащими руками перо для крестьянской девочки. Представлялся весь этот народ, окружавший отца, все эти простые, темные люди, все эти сети, в которых путает его и темнота и всякая случайность… И мне так же страшно становилось — изменить этим людям, как страшно было изменить матери. Как бы мог я сказать отцу или посланному от него крестьянину, что "нет, мол, теперь мне не время заниматься вами — я сам занят!" Сделать этого я положительно не мог. Я знал, что я нужен тут, что "никто" не поможет, не пойдет и не сделает "так" и "просто", как именно и надо этим людям. Я знал также, что и матери своей я тоже не могу сказать: "некогда мне хлопотать о нашем благополучии, потому что у меня есть вот какие дела". И там и тут подобными ответами я бы делал явную жестокость, прямо бросал бы людей на произвол судьбы… С другой стороны, меня также иной раз (а потом все чаще и чаще) стала знобить (буквально) мысль о том, да что же я могу сделать один пятнадцатилетний мальчик, если, завязав глаза и поверив только тому, "что надо", стану открыто на ту или другую сторону? Чувствовал я, что мои усилия — капля в море, и чувствовал это с каждым днем все ощутительнее. Не было у меня ни товарищей, ни поддержки, ниоткуда и ни в чем. Я даже почти ничего не читал до настоящей минуты; я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности, в которой мне некому было указать, что к чему, где начало, где конец, вообще — откуда что идет? Необходимость думать об этом, то есть "откуда что", надвигалась на меня поистине неумолимо. Она выходила из моего трудного положения меж двух огней, из желания как-нибудь облегчить себя, уяснить себе, что никому измены я не сделаю, если стану открыто туда или сюда, — желания, которое частенько посещало меня, как реакция после размышлений о видимой безвыходности моего положения. "Чем же меньше Аксютки и Михайлы страдает моя мать?" — думалось мне в такие минуты. И я принимался высчитывать и сравнивать ее страдания и страдания Михайлы и находил, что они одинаково сильны, что они одинаково требуют заботливой руки, и тут мысль моя стремилась к пониманию именно самой сути всего этого запутанного положения людей, стремилась с страшными мучениями, измаивала меня почти без всякого результата. Нужна была книга — я не знал еще этого, не знал еще людей, которые измаялись на том же прежде меня.

Необходимость, благодаря поручениям, получаемым через отца, делать какое-нибудь не хитрое, но хлопотливое дело, идти купить или идти узнать в суде, в конторе и т. д., отвлекала меня от угнетавших мою голову мыслей, но зато, опять вернувшись к ним, я чувствовал себя еще хуже и еще трудней, чем прежде.

И так пошло с каждым днем все сложней, все тяжелее. Временами я решительно терял голову — как мне быть, что делать, что думать? Не знаю, чем бы кончился этот хаос моего душевного состояния, если бы сама жизнь не позаботилась вынести меня из него. Пожираемый разными соображениями и размышлениями, лежал я однажды на своей городской квартире, в доме мещанки Семиглазовой, как вдруг отворилась дверь, и я увидал матушку. В жизнь не забуду ее ужасного лица.

Поделиться с друзьями: