ЖАНРЫ

Новые времена, новые заботы
Шрифт:

Впоследствии я узнал, что подозрения Филиппа не имели никакого основания.

Образ отца вырастал в моем воображении уже прямо в виде мученика. Он делался для меня святыней, и я чувствовал, что он где-то тут, что он пристально смотрит на меня и как будто ждет увидеть, что длинная вереница его страданий не останется без результата…

Филипп рассказал мне кроме того, что та же участь, то есть преследование, постигла и всех тех крестьян, которых отец посылал с просьбами ко мне и за которых я хлопотал по судам. Даже бабу, сестру извозчика, и ту таскали почему-то к допросу и два дня продержали в части: полагали добиться от нее чего-то насчет расколу, так как ее с давних пор считали на деревне раскольницей, хотя и неизвестно почему. О себе Филипп рассказал, что он уж давно не живет у нас в кучерах: маменька отказали. Говорил он, что живет теперь где день, где ночь: сегодня сыт, а завтра — что бог даст…

Спрашивается, за что разогнали это гнездо?

Совершенно покойным и серьезным воротился я вместе с Филиппом на мою квартиру к учителю и объявил, что оставляю гимназию, еду в деревню и намерен сделать это завтра же. Я так категорически заявил мою волю, что никто и не подумал мне противоречить.

Похоронив на другой день отца, я унес с собою светлый образ погибшего доброго человека, унес его радость к доброму делу, унес обязанность искупить мою измену ему — и с этим запасом в душе воротился в деревню. Я сказал матушке, что не поеду более; она не противоречила, потому что чуяла, что меня заставляют это делать неотразимые доводы. Со смертью отца в матери с каждым днем исчезала причина чувствовать себя обиженной, а вместе с тем исчезало и то, что ее держало на свете… Быть может, и она под конец жизни поняла, что не была права перед отцом; быть может, вспоминая и думая, она и сама задумалась о бестолковщине жизни. Во всяком случае она со дня моего приезда затосковала, стала задумываться, худеть, чахнуть, а через год и скончалась.

Я остался один. За год перед этим я успел еще ближе познакомиться с семьей, где жил мой отец, и со всеми знавшими его. Воспоминания о нем в крестьянской среде принимали с каждым днем какой-то легендарный оттенок. Если бы я не имел на душе ничего, кроме своекорыстия, то и тогда обязан бы был, хоть из приличия, непременно походить на отца, продолжать его доброе дело, чтобы пользоваться сочувствием и любовью…"

На этом Митрофан Петрович окончил свой рассказ.

4. НА СТАРОМ ПЕПЕЛИЩЕ

I

— Был на почте?

— Сейчас бегал.

— Ну что же?

— Да ничего нету.

— Да ты бы попросил хорошенько посмотреть!

— Да я уж просил; нет, говорят, ничего нету…

Такой разговор происходил у меня с служителем одной из гостиниц губернского города N, где меня задержало ожидание необходимых писем и бумаг, происходил раз по пяти и более в сутки, а суток этих прошло уже немало: протянулась бесплодно уж целая неделя, и пошла тянуться другая. С каждым разом появления в моем нумере бегавшего на почту Тимофея (он действительно бегал,и даже без шапки) становились всё неприятнее, тяжелее, потому что по всей его фигуре, по невольному движению его рук, готовых при самом входе в комнату растопыриться врозь, выражая неудачу, я уже догадывался, что он принес все то же "нет", "ничего, говорят, не было". Я чувствовал, что в делах моих произошло то, что знатоки условий русской жизни и судеб, которые, благодаря им, испытывает всякий русский "расчет", называют словом "заколодило".Все до сих пор шло как по маслу, было принято во внимание и соображено, кажется, все, что надо для успеха дела, дело пошло — и вдруг от какой-то неведомой вам причины (которая окажется только впоследствии, и окажется всегда чепухою) все стало, замерло — и замерло самым бессмысленным образом, прекратилось вопреки всем смыслам; непременно нужно уведомление, дорог каждый час, каждая минута — и нет уведомления; нужно и должно произойти свидание — свидание, необходимое не столько для меня, сколько для того, кто должен видеться со мной, — и нет этого свидания. Дело, задуманное давным-давно — стоящее и сил и денег, расшатывается, валится, а вместе с тем в душе закипает неистовая злость. Впоследствии, долго спустя, оказывается, что и письмо было послано, да только не туда, куда надо, а совсем в другое место — ошибся писарь адресом; окажется, что и человек, нужный вам, сам спешил к вам на свидание, даже чуть не загнал лошадь, да вдруг встретил хорошего человека (которого сам же называет "скотиной") и заговорился, например, про охоту на зайцев, и заговорился-то как-то нечаянно, даже шубы и шапки не снял, даже валенков не снял — все спешил ехать, да так в дорожном костюме и просидел двое суток за закуской… Я чувствовал, что и в моих делах произошло непременно тоже что-нибудь вроде этого, какая-нибудь нежданная-негаданная чепуха, которая может погубить у меня не только эти две-три недели бесплодного ожидания, а может, год, может, два, — погубить так, ни за что ни про что, просто потому, что там-то забыли "совсем", там-то описались, а там "заговорился" кто-нибудь или "просидел" нечаянно, иной раз просидел все ваше будущее. Я чувствовал, что меня застигла именно эта мертвая минута, когда депеши перевираются и ходят по неделям бог знает где, когда письма идут тоже неведомо куда, когда вообще презрение к своему делу, лежащее едва ли не в корне решительно всех сортов дел, какие только ни делаются на Руси, даже для личного своего благополучия, когда это желание плюнуть на свое дело, убежать от него куда-нибудь подальше вдруг прорвется где-нибудь неряшливостью, небрежностью, забывчивостью и начнет цеплять одну на другую, забывчивость на неряшливость и так до бесконечности, в бесчисленных разнообразнейших комбинациях, покуда, с одной стороны, не заставит вас бросить все, плюнуть, а с другой — покуда все не разъяснится самым простым манером: "И забыл совсем,простите Христа ради… Покупал шапку, вдруг"и т. д., — говорит виновник всей вашей гибели и так искренно целует в знак извинения, что не извинить невозможно, тем более невозможно, что знаешь, что и сам точно так же, как и все, заговаривался о зайце, когда за плечами стояло дело, что и сам "совсем" забывал очень важные вещи… На все негодовать, иной раз уметь (русская жизнь учит) на все (решительно на все) смотреть с самой дурной точки зрения и в то же время все, самое скверное, самое дурное, прощать, бесследно забывать — такова, видно, уже участь вообще русского сердца.

Не скажу однако же, чтобы в ту минуту, о которой идет речь, я ждал чего-нибудь иного, кроме необходимых для меня вестей, или чтобы я был расположен кого-нибудь прощать или извинять за эту содеянную со мною чепуху. Напротив: помимо того, что я еще не знал, где произошла эта чепуха, эта роковая описка, тут где-нибудь подле меня или там, откуда я ждал вестей; помимо настоятельной надобности узнать, что именно и где именно случилось, были и другие обстоятельства, которые с каждым днем увеличивали раздражение нервов именно тем, что заставляли меня даже насильно принуждать себя думать об этой несчастной почте и письмах, которых я ждал, — думать в такие минуты, когда мне этого вовсе бы и не хотелось…

Беда моя была в том, что город, в котором я остановился, был мне город родной, знакомый вдоль и поперек: здесь я провел свое детство, отсюда ушел странствовать по белу свету и не бывал здесь до сей минуты, лет по малой мере пятнадцать. Беда была в том, что в эти пятнадцать лет я натерпелся на белом свете всякой напасти, настрадался, намучился вволю, по горло, и, претерпевая эти страдания "среди добрых людей", я каждую минуту не добром, скажу по совести, поминал мою родину, мои первые, казавшиеся мне счастливыми молодые годы. Тысячи тысяч раз я был бы рад бог знает что дать, чтобы забыть мое детство, мою раннюю юность; сбросить с себя эти вериги, наложенные на мои плечи любовью родины, внушившею мне жажду самого ограниченного счастия, ослабившею во мне силу мысли, силу сердца, ослабившею ради, разумеется, только того, чтобы, будучи силен и тем и другим, я не изорвался, не измучился, не истерзался, а прожил бы не волнуясь, покойно, счастливо, был бы здоров и весел. Ошиблись добрые люди, и благодаря им я измучился в тысячу раз больше, чем измучился бы, если б был мыслью силен и смел, а сердцем лют. Винить в этом некого! Жизнь научила понимать этих измученных, но добрых людей, но зато жизнь эта так меня измучила, благодаря этим же добрым людям, так всего меня изожгла, что забыть эту страшную услугу добрых людей стало потребностью просто-напросто физической. При малейшей вести с родины меня всегда точно обжигало, я чувствовал самую настоящую физическую боль, как бы меня царапали раскаленным железом по телу. Не всякому под силу перенести такую боль, и я боялся думать о прошлом, чтобы не изболеть бесплодно, старался всегда гнать эти тени прошлого, чтобы не пробудить в себе того мучительно негодного для меня хлама, который с такой любовью был нанесен в мою совесть этою исстрадавшеюся, во мне одном сосредоточившею всю силу любви, родиною. За эти ласки я расплатился основательнейшими страданиями и не хотел вспоминать их, так как у меня была уже другая родина, именно — вот эти самые страдания…

Догадала меня нелегкая на один только день остановиться в этом родном городе, чтобы только взглянуть на него, получить что нужно с почты и тотчас уехать, и вот случилось совсем другое: я сижу в этом городе вторую неделю. Кругом меня тут под окнами все до мелочей мне знакомо, каждая человеческая фигура, каждое деревцо в соседнем саду, звон соборного колокола, вон та красная крыша — словом, все до последней мелочи было мне знакомо, и со всем были связаны тысячи воспоминаний, впечатлений, которые неудержимо стали воскресать в ничем не занятом воображении, а вместе с этими воспоминаниями жгучею болью отзывались впечатления, которые я вынес благодаря "счастливой" юности, проведенной в этом городе, на этих улицах. Этот двойной ряд неожиданно возникших во мне ощущений — ощущений счастия, пережитого здесь, и ощущений глубоких несчастий, которые оно дало мне, были поистине мучительны. Будь это какой-нибудь незнакомый, чужой, новый для меня город, я бы шатался от скуки по бульвару, зашел бы в суд, в театр, поговорил бы с философом-обывателем, сидящим одиноко на набережной и любующимся видом, и много бы узнал от него интересного; так ли, сяк ли, но мне было бы легче перенести это бесконечное ожидание странствующих по свету бумаг и писем. Здесь, в знакомом родном городе, я буквально боялся ступить шаг по улице, боялся выглянуть в окно; как причина, из-за чего я страдал так долго и так больно, меня пугало именно физическим ощущением боли решительно все; я боялся сам сходить на почту, потому что знал, как будет мне дурно, когда я увижу этот желтого цвета дом, эту дверь, обитую мочалками, громадного почтальона Архангельского (он жив — я видел, как он прошел по улице)… Я боялся выйти на улицу, чтобы не встретить знакомого лица, которое в детстве с любовью улыбалось мне, боялся заглянуть в ту улицу, где и до сих пор стоял наш дом, в котором я родился, боялся увидеть своими глазами гимназию, место, где служил отец, — все это было переполнено для меня такими болезненными воспоминаниями о безгранично любовной для меня лжи, так мучительно отдалось на моей душе впоследствии, что я не мог бы глядеть на все это без того, чтобы не захворать… При виде ли моих земляков, при виде ли знакомых мне местностей, домов, садов (как разрослись-то, если бы вы знали!) я бы поминутно должен был испытывать ощущение упрека, который словами можно бы было передать так: "Всё-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, всё-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне ни единого слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда "укачать" меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне: "не думай!", вместо того чтобы разбудить, сказать: "думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.." Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем неповинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, — разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы всё молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!.." — "Да ведь это мы любя! ведь мы всю душу-то, какова она есть… тебе", — отвечали бы мне на мой упрек все эти знакомьте места, эти разросшиеся сады, знакомые звуки колоколов…

Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их — это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, — и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.

Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…

Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!

— Тимофей! — отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.

Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:

— Не приходила!..

— Как не приходила?..

— Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!

— Как нету?

Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…

— Сабашникову, — бормочет Тимофей, — точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину — так уж ах сколько оказалось пакетов — чистая страсть!

— Болтушкину?

— И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину — так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?

Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:

— И Животов тоже много получает?

— Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…

— А Болтушкин?..

Поделиться с друзьями: