Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 5 2005)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро “голубой огонек”. Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно — кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа “в любые времена и при любых режимах” безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу “тенденций в мировом процессе”. Короче, раньше и мороз был крепче, и т. д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но — не трогает, а лишь не мучает и убеждает.

Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т. д.) бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности — Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато “падам-падам-падам” мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. “Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы… В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне… девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…” Условно или обоснованно (может быть, они “поймали” и какие-то объяснения?) они называли исполнителя “белым эмигрантом”, да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то “воздушные ямы”. Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из “иного мира”. Он был такой русский, такой близкий — в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был “наш”, дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и “крови медленным струением”. Он волновал то, что неподвластно тлению, — представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость — это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово “ностальгия” в связи с ним — с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что — что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с “ней” и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.

Я никогда больше не услышу этих звуков, нет ни тетки, ни дядьки, ни доступа к их былым записям, но я никогда не перестану слышать эти звуки и испытывать эту неутолимую боль, пока жива, а к концу… Мне некому почти больше рассказать об этом, да и что “говорить прозой” о пении. Никогда ничто больше не могло сильнее и точнее выразить неуловимое наличие у меня и еще у кого-то на этом свете — родины, родины души. Чему это кратно? Одной жизни?

А на днях, во мраке зимнего вечера, передислоцируясь с работы домой через магазин, я вышла на финишную прямую — пешеходную дорогу посередине заменяющего бульвар, разделяющего микрорайоны газона. В нескольких шагах впереди меня шел мужчина и громко пел. Где-то сбоку шипела престарелая советская злопыхательница что-то такое про отребье и про былую безопасность хождения по улицам. Опасности он явно не представлял никакой, разве что косвенно оправдывал пьянство. Он был очевидно немолод, небеден, даже отчасти элегантен, по силуэту напоминал Клуни — Дага Росса из “Скорой помощи” или, на худой конец, его рокового папашку. Он был в незастегнутом хорошем длинном пальто с большими накладными карманами и болтавшимся поясом, нес в руках какие-то “корзину-картину-картонку”, то есть очевидные подарки, — и пел самозабвенно, громко, но слух отнюдь не травмировал. Пел он, как сейчас помню, неизвестно откуда известную мне песню “Есть только миг между прошлым и будущим…”. Хрипло, чуть ли не по-армстронговски, с достойным похвалы чувством ритма, с длинными заполненными страстью паузами — с оттяжкой. Хорошо пел, с чувством и, на публике, удивительным образом — не на публику. Шел при этом достаточно быстро и почти не шатался. Хорошо было идти за ним, не знать про него больше ничего, не видеть его “переда”, пользоваться тем отрезком времени, который он создал своим бесплатным подарочным пением. Тем мигом между прошлым и будущим, который он сделал для своих невольных слушателей — ощутимым.

 

Дым отечества

Вошла в электричку и всех, кто был в вагоне, — узнала. Как будто все эти лица, я потом уже нарочно, чтобы проверить, осмотрелась поосновательнее, — буквально всех я как будто уже видела, даже знала, встречала на своем жизненном пути. Я и сама в курсе, — слыхала, читала, что подобное ощущение предваряет эпилептический припадок, то есть свидетельствует о наличии одной их немногих болезней, которых у меня точно нет.

Что это? Зажилась вообще или засиделась на родине? Разоспалась? Заиндевела душой и телом? Жизнь переходит во сны, а сны — в глюки.

Причем в этом патологическом узнавании совсем, то есть напрочь, нет и тени того, допустим, сдобного сименоновского дежа-вю, когда герой, свернув ранним утром с ветреного бульвара Разъебай на тихую рю Депре, вновь после долгого перерыва оказывается в неком парадном, где сначала его оглушает запах котов, который затем сменяется хорошо знакомым ему тусклым ароматом жидкого кофе и слышится все тот же хруст круассана за конторкой все той же консьержки мадам Пердье. Он уже буквально слышит, как эта самая мадам Пердье, оторвавшись от завтрака, с дежурной улыбкой задает ему дежурный вопрос и т. д. Нет. Никакой кошачьей мочи и никаких круассанов. До этого не дошло, да и не про то явно это все. Мне не дает покоя даже не тот факт, что мне кажется, будто я всех по-настоящему знаю, а то, что я продолжаю, осознав это ощущение, верить ему. Спросите меня об этом хоть и сейчас, и я опять скажу свою относительно новенькую правду, — я их всех знаю, мне они понятны, вернее, про них понятно.

На днях сходила впервые на н-летие окончания биофака МГУ, никогда раньше не ходила, в период обучения посещала плохо, была освобождена от физкультуры, военной подготовки, то есть плохо знала свой курс. Общалась только с теми, кто был на одной кафедре, с ними, с некоторыми, так или иначе продолжаю общаться и теперь. А тут решила поставить эксперимент, провести сугубо внутреннее, не выходящее за рамки собственного воображения расследование — узнать, что можно увидеть и почувствовать, кого я узнаю и т. д. Кроме человек пяти сначала я не узнала никого. Народу было мало, не пришли, очевидно, те, кто много о себе понимает, кто за границей, отчасти это одни и те же, те, кто болезненно не хочет себя предъявлять, кого не нашли, кто умер, таких немало, даже бывшие активисты-коммунисты были представлены чуть ли не одним только и всего лишь поседевшим матросом-кошкой по фамилии Пуца. Его я сразу вспомнила, он хоть и был с какой-то “низшей” кафедры, с “низшего” отделения (тогда, как, впрочем, и теперь, высшим светом считался молекулярный уровень, средним классом — физиология, а растения-животные целиком — низы, а то и отбросы общества, антропология, например). За столом он оказался напротив нас с подругой и еще одной согруппницей, а на первом курсе я с ним боролась насмерть: он, как и все безнадежные двоечники — партийцы от сохи и от пулемета, состоял в так называемом учкоме, студенческом органе, призванном бороться за высокую успеваемость. Этот орган избрал тогда своей мишенью красивого и незаурядного малого из нашей группы, не сдавшего первый экзамен по математике, к тому же — сына то ли профессора-физиолога, то ли и вовсе членкора. Одним словом, парень не имел права плохо учиться и возмущал до глубины души тех, кто не мог учиться по определению. Тогда я их победила на общем собрании курса с помощью ораторского искусства. Это была настоящая классовая борьба, хотя советская академическая знать, по сути, не была мне ближе трудовых резервов, но нравился гонимый малый и, что еще важнее, хотелось победить диктатуру революционных матросов и солдат. Возможно, давали о себе знать адвокатские гены или, хуже того, героический знак зодиака. Не суть важно. Теперь огромная ряха Пуцы не вызывала у меня никаких отрицательных эмоций, а когда мы уходили, он пошел нас проводить до гардероба, как истинный джентльмен, разве что пальто не подавал, это было бы на самом деле — слишком. Не знаю, вспомнил ли он меня тогдашнюю, смотрел с некоторой опаской, хотя и совсем не враждебно. Я вдруг подумала, вот если бы уцелевшие чудом после Гражданской войны какой-нибудь министр без портфеля и представитель уставшего караула вдруг бы встретились через много-много лет, случайно или нет, они бы оказались друг другу чуть-чуть ближе прочих посторонних вокруг, потому что — родом из одной сказки. Странное это было собрание. Как во сне. Как воображаемый тот свет. Какие-то сплошь не основные представители. Вдруг среди них начинаешь просматривать знакомые черты. Знакомые типажи, вот вы откуда! Может быть, это они едут со мной теперь в метро или в электричке и я их “узнаю”? Не важно. Родные лица? Да нет, не особенно. Симпатичные. Не все отнюдь. И все-таки — нет злостно чужого ничегошеньки. Так что же это за общность такая и существует ли она? Наверно, мы так любим себя самих, что все наши “свидетели” автоматически попадают в разряд причастных удивительному чуду нашего бытия.

А вот я была только что в Америке. Конечно, когда я сидела в машине на автомобильной стоянке около какого-то там Стоп-Шопа или Гоп-Стопа и ждала своих друзей, забывших купить что-то для чего-то, я видела американок и американцев разных мастей и пород, везущих тележки с гиперболической жратвой к своим машинам. Я могла на них безнаказанно смотреть из окошка автомобиля. А что, собственно, делать тому, кто сидит и ждет? Они в основном тоже понятно какие, но только в том смысле, что очевидны типажи людей вообще, отчасти персонажей, почерпнутых из американских фильмов, как дождь идущих по телевизору. Но это — не то и не про то. Нет, тогда в электричке я людей по-настоящему — узнала. Впрочем, похоже, что они на меня внимания не обратили. Вот вам и сказка. Человек-невидимка, комарик и т. п.

Родина, знакомое до припадка зрелище. А судя по тому, что на любой почти бред есть своя сказка, люди болеют уже очень давно и по энному разу. Никакой прививки, кроме забвения, короткости жизни, то есть, иными словами, смерти, — нет.

 

Чужбина

Размышления о том, что и почему мы запоминаем на всю жизнь, вполне могли бы так всю жизнь и занять. Но среди прочего, глубокого и странного, встречаются иногда очень смешные случаи вечной памяти. Я пребывала пару лет на рабочем месте в НИИ канцерогенеза при крупнейшем в стране Онкологическом центре. Шли, вернее даже, доходили самые глухие и, казалось, безбрежные брежневские времена. По линолеумно-бетонным коридорам института бродили полоумно-интеллигентные взъерошенные существа в грязно-белых халатах. Много и даже как-то дежурно вдохновенно работали. Как всегда в таких местах, как в деревне дурачки, были свои законные штатные безумцы. Был и тут такой милый, бритый наголо, как зека, с водянистыми голубыми глазами, — шизофреник-пророк Бунцевич… Собственно, тогда еще и об экстрасенсах не шла речь. Он смотрел руку, но, разумеется, это никак и не скрывалось, то была просто дань нормальной общепринятой практике. Он видел ваше далекое или недалекое будущее не на руке. Помню, мне он правильно предсказал скорое, точно указал срок — две недели, неожиданное исправление трагически тяжелого материального положения. И действительно, ровно через две недели была получка у меня в родном институте, и мне из-за ошибки машины выдали вместо 80 — 180 рублей. Удача по тем временам и тем моим деньгам невероятная. Прошло три месяца, в течение которых излишек по закону можно было отобрать, и никто не хватился, а я по бедности — не стала сама на себя заявлять. Была к тому же уверена, что обнаружат и вычтут, но потом, а сейчас мы с сыном и кошками их благополучно проедим, и этого из нас уже не вычтешь. Но самое интересное было другое. Тому молодому удалому человеку, к которому я, собственно, и была приставлена осваивать новые методы, этот маг, подержав его умелую руку — в своей, проницательной, коротко сказал: “Умрешь на чужбине”. Вы себе представить не можете, каким счастьем осветилось лицо молодого ученого! Это надо было видеть. И ведь не дурак, самому смешно, что так обрадовался вести об обстоятельствах не чего-нибудь, а все-таки смерти, но не ликовать от этого сладкого слова “чужбина” — не мог. Вот тут-то и прорвалась эта полуподавленная, с детства постоянная и маниакальная мечта — свалить отсюда. Хочешь ли ты свалить из СССР — это был вопрос неприличный не потому, что политическая провокация, а потому, что затрагивал слишком интимную сторону жизни, слишком нежную лапал материю, грубо внедрялся в сверхсекретную зону наших загадочных тел. И какой советский не мечтает пересечь границу в условиях, когда редкая птица долетит до середины Днепра? Такое русское слово “чужбина”! Оно, в сущности, гораздо понятнее и обаятельнее, чем сладкое, но затертое, многократно не по назначению использованное слово “свобода”. А бывший молодой человек давно уже там и пока, дай ему Бог здоровья, жив. Все в ажуре. Остается только один вопрос: что и где увидел тот пророк? Скорее всего, он просто-напросто обладал редким даром думать всерьез о другом человеке, представлять себе его экзистенцию. Вероятно, вообще ничто не скрыто от неравнодушного взгляда, только сам этот взгляд — чрезвычайная редкость, дар, а может быть, и божий дар.

 

Чувство родины

В 89-м году мы с сыном-подростком гостили у самых близких и родных друзей в Америке. Выбрались в Нью-Йорк. Там нас опекал — приютил, водил, возил и развлекал по мере сил — мой бывший однокурсник, приятель. У него к этому времени была небольшая лаборатория в Колумбийском университете. Когда мы из нее вышли, прошлись по территории больницы для бедных, занимающей первый этаж и произведшей тогда совершенно сногсшибательное впечатление, и стояли на солнышке у подножия универа, коллега сказал мне: “Ну что? Остаешься? Ванька с тобой. Легенду мы тебе без труда состряпаем, у меня связи, сейчас пройдемся по этажам, найдем тебе работу”. У нас к тому времени свобода коснулась только выезда по приглашению. Я даже не стала говорить ему, что у меня там родители. У всех эмигрантов на это был готовый ответ — отсюда ты сможешь помочь лучше, чем сидя в одной с ними жопе, что было лишь удобной для всех поступивших таким образом формулой, а вовсе не истиной. Единственное, что делает человека близким, — это его присутствие рядом, если он на воле, конечно. Приятелю я весело ответила, что говорить не о чем, — у меня там три кошки. Но не думать о реальной возможности такого головокружительного экзистенциального пируэта было не под силу. Я справилась с умозрительным искушением очень быстро: мгновенно мысленно представила себе того гипотетического работодателя, которого мы “без труда” нашли бы на одном из этажей. Некто неотчетливый, невысокого роста, в грязном халате, бодро и почти на меня не глядя, в моем воображении уже предлагал мне работу — с крысами. Ну да, конечно. А зачем брать совка, как не для того, чтобы делал, что самим не хочется. Тут, на своей неказистой родине, любого, кто предложил бы мне такое, я не задумываясь, спокойно и немедленно посылаю на … . А здесь так нельзя! Как говорится — здесь вам не тут. Здесь чуть что не так, — выключат из Америки. Есть что терять, как говорится. Так вот, во-первых, основой независимости является не наличие тех или иных демократических свобод, а реальная возможность послать на … тех, кто предлагает тебе нечто неприемлемое. Пусть даже основой такой возможности окажется тот факт, что тебе и терять практически нечего. Родина — это место, где ты имеешь возможность воспользоваться своим правом отказаться от неприемлемого, послать предлагающих на … . Обратное тоже верно. Когда и если там, где родился и живешь, так поступить невозможно, — это уже не родина.

 

Sosтязание в sosтрадании. “Новые традиции”

Помните, в советские времена был такой замечательный термин — “новые традиции”. Это относилось, например, к посещению Вечного огня новобрачными. Были, возможно, и другие ритуалы местного значения. Не знаю, не была, не состояла. Наверно, эти новые традиции разрабатывались в идеологических секторах властных структур.

Теперь обрубок идеологического сектора корчится и тужится, пытаясь снова что-то выдать этакое. Но поскольку в настоящее время все без исключения думают только о деньгах, единственная внятная новейшая традиция — это перечислять бабки жертвам и родственникам погибших при проведении операции по освобождению заложников, устраивать в их честь или память благотворительные акции.

Нет. Мне абсолютно нечего сказать против искренности порыва и искренности сострадания со стороны тех, кто принял участие в благотворительном концерте в пользу жертв бесланской трагедии. Конечно, они, как и все, пришли в ужас от случившегося, от увиденного и представленного себе. И люди собрались не худшие, и песни печальные у них уже были написаны когда-то (не к случаю, как у того поэта из стихотворения Саши Черного “У поэта умерла жена…”), на почве прежних каких-то утрат, трагедий и проч. И костюмы они не шили себе специально темные, никаких радостных хлопот, это ясно. (Есть такая незамысловатая, легковесная такая песенка у Никитиных, что, мол, надо шить “платья из ситца”, что жизнь типа продолжается. Почему-то она запоминается, в словах нет большого смысла, в них, наоборот, есть ровно столько абсурда, чтобы они запоминались.) А вот я почему-то разглядываю тупо, как от неловкости, в чем они явились петь, благотворители. Это не я такая плохая. Было, наверно, что-то едва уловимое, какое-то их собственное неловкое беспокойство, не выглядят ли они фальшиво, такие благополучные на фоне трагедии, а я просто заметила это беспокойство, увидела этих мышей, пробегающих под кожей мужественных лиц, — и стала вместе с ними прилежно искать фальшь. И нашла. Не знаю, как они.

Поделиться с друзьями: