Новый Мир (№ 5 2006)
Шрифт:
Михаил Горелик.
"Цепь и надежда": пророческое искусство Достоевского
Карен Степанян. “Сознать и сказать”. “Реализм в высшем смысле” как творческий метод Ф. М. Достоевского. М., “Раритет”, 2005, 512 стр.
длинном названии книги Карена Степаняна мирно уживаются две цитаты из сочинений Достоевского, указательным перстом которого воспользовался автор для образного определения сути и сюжета исследований, сведенных в один том. Книга большая, состоящая из сочинений разных жанров, что потребовало ее разбивки на два раздела. В первый вошли работы, в которых Степанян стремится определить, анализируя произведения Достоевского разных периодов, главные компоненты “реализма в высшем смысле”, присутствующие в эмбриональном виде уже в творчестве молодого писателя докаторжного периода. Но, понятно, главное внимание уделено пяти великим романам зрелого Достоевского и “Дневнику писателя”. Это статьи или главы обстоятельной монографии, складывавшиеся постепенно, неоднократно переделывавшиеся, — обстоятельство, освобождающее от необходимости их точно хронологически фиксировать.
Во второй раздел вошли примыкающие к первому статьи, преимущественно посвященные анализу различных сторон поэтики Достоевского (особенно повествовательным формам), педагогические и культурологические этюды, так сказать, заявочные статьи, рецензии, полемические заметки, интервью. А также просветительские сочинения для детей, которыми автор дорожит нисколько не меньше других, потребовавшие немалых усилий и потому, должно быть, стилистически отделанные тщательнее других работ, где порой неприятно режут слух клише и неуклюжие формулировки. Впрочем, и в популярных статьях встречаются досадные срывы, к примеру, такое полемическое обобщение-наставление: “На самом деле Достоевский очень оптимистический и внушающий бодрость духа писатель, ибо в его произведениях всегда виден свет и пути выхода из самых сложных ситуаций”. Или вдруг автор неожиданно объясняет подросткам, что Раскольников, целующий ногу Сони, тем самым совершает “еще вполне героико-романтический жест”, присущий, добавлю, не только некоторым героям Достоевского, но и самому писателю: это любовь и поклонение, ничего здесь специфически героико-романтического нет. Но это мелочь. А вот в высшей степени наивное и странное рассуждение о том, что почти все новейшие достижения науки подтверждают сказанное в Библии, — неудачный пропагандистский ход. Вряд ли оно спасет новое поколение от соблазнов, скорее вызовет насмешку. Эффект получится обратный.
Между тем знакомить подрастающее поколение с классикой (не только русской) — дело благородное и необыкновенно трудное: ложь и полуправда в разговорах с отроками и отроковицами совершенно недопустимы. Никуда не уйти и от текущей действительности: современных детей и классику разделяет огромное расстояние, трудно им погружаться в мир Достоевского, где герои говорят о странных и далеких вещах на каком-то старинном, непонятном и “смешном” языке. Здесь необходимы талант, такт, чутье, отточенный стиль. Но цель благородная и адресат особый, отзывчивый.
Книгу Степаняна залпом не прочесть. Она требует медленного, с перерывами-интермеццо, вчитывания, быстро утомляет, чему в большой степени способствуют тягучий стиль и частые повторы одних и тех же мыслей и — особенно — одних и тех же цитат из сочинений и писем Достоевского, которые автор разными сторонами поворачивает, стремясь “протиснуться” к каким-то очень важным, сокровенным, по его убеждению, истинам, открыть тайны художественной вселенной писателя. Только тогда и можно понять, что такое “реализм в высшем смысле слова”. Об этом и предупреждает Степанян, заодно рассказывая и о том, как он постепенно открывал красоту романного мира писателя: “Как в природе и мире на первый взгляд многое кажется хаотичным, неупорядоченным, несправедливым, враждебным человеку, и только потом, при глубоком и умном проникновении, направляемом любовью, открывается высочайшая упорядоченность, иерархическая стройность и благодать, точно так же и в произведениях Достоевского и красоту и оригинальность языка, и тщательную организованность повествовательной структуры, и совершенство композиции, и глубокую символику мы обнаруживаем только при подобном проникновении, а на первый взгляд (многим, даже признанным литературным мэтрам) кажется — хаос, недоделанность, недоработки”.
Ключевое слово в приведенной декларации, конечно, “любовь”, вот уже более четверти века побуждающая Степаняна почти всецело посвящать себя Достоевскому — не профессиональной филологической и журналистской работе, а именно служению божеству, почти каждое слово которого (даже в полемическом пылу занесенное в записную тетрадь) есть или откровение, или приближение к истине. Правда, в ранних произведениях Достоевского автор с неохотой обнаруживает “идеалистический дуализм, некоторое манихейство миропонимания”, еще отчасти “отвлеченно-утопического”, “двойственность роли слова и „слога””, но в дальнейшем он видит только неуклонное восхождение (необыкновенно трудное и опасное — бесконечная цепь соблазнов и искушений, иногда подталкивавших к самому краю бездны) по метафизической вертикали.
Вот это восхождение и является предметом неустанных обдумываний и исследований Степаняна, пристально вглядывающегося в каждое движение величайшего, с точки зрения автора книги, христианского писателя мира, что давно интуитивно он чувствовал, а теперь после интенсивных многолетних усилий предчувствие превратилось в знание, твердое убеждение и неколебимую веру. Естественно, что научным и литературным трудом тут ограничиться было невозможно. Исследования Степаняна хорошо известны. Не менее известна его просветительская деятельность и большая организационная (нередко черновая, даже “такелажная”) работа в российском и международных обществах Достоевского: уже много лет выходящий альманах “Достоевский и мировая литература” — его детище.
Но вернемся к “реализму в высшем смысле”. Конечно, это совсем не тот “реализм”, о котором некогда предписывалось рассуждать, даже выносить это благонадежное слово в заголовки книг, статей, диссертаций, когда все классики попадали в одну реалистическую шеренгу, выстраиваясь по рангу в соответствии с указаниями прогрессивных литературных критиков: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Помяловский. Присвоение Достоевскому звания “реалиста” (пусть и своенравного, с декадентскими и “нездоровыми” наклонностями) давало ему право занять свое скромное место в этом демократическом и прогрессивном лагере. Напуганные недавними гонениями на Достоевского литературоведы антибуржуазные (равно и бунтарские) мотивы главным образом в его творчестве и подчеркивали, в этом обнаруживая спасительный реализм (это характерно даже для монографий таких известных ученых, как А. С. Долинин и Г. М. Фридлендер, не говоря уже о тех, кто в соответствии с очередным идеологическим поветрием менял точку зрения, переходя от брани к осторожному признанию в известных пределах). Разумеется, “реализм в высшем смысле” в интерпретации Степаняна ничего общего с этим благонадежным социально-критическим, официальным реализмом не имеет.
Более того, реалистическое искусство Достоевского, по убеждению Степаняна, вообще не соответствует никаким терминологическим определениям, даже самым изощренным и знаменитым, ставшим классическими и в своем роде безупречно, блестяще развернутым в стройные концепции — “символический реализм”, “онтологический реализм” (Вяч. Иванов), полифоническая повествовательная система (М. Бахтин), “идеологический роман” (Б. Энгельгардт). Не удовлетворяет Степаняна и выдвинутая в превосходно написанной, содержащей тонкие наблюдения (это признается) книге Д. Фангера “Достоевский и романтический реализм” концепция, в которой к романтическим реалистам отнесены Бальзак, Диккенс, Гоголь, Достоевский. Отвергает он и терминологическое предложение Ивана Виноградова отнести Достоевского и Толстого к особой разновидности “философско-экзистенциального романа”, всецело сочувствуя одновременно отделению писателя от других великих реалистов XIX века — социально-психологических реалистов, к которым критиком отнесены Гоголь, Гончаров, Тургенев, Щедрин, Островский, Бальзак, Диккенс, Теккерей, Золя, весьма, должно быть, удивившиеся бы такому неожиданному родству.
Собственно, в таком “обособлении” Достоевского, противопоставлении его другим писателям XIX столетия нет ничего нового и неожиданного. Это — и порой подчеркнуто резко — делали многие видные литераторы и философы века XX: А. Жид, А. Камю, Г. Гессе, С. Цвейг, Ф. Мориак. Людвига Витгенштейна возмутила мысль, высказанная его учительницей русского языка об ученичестве Достоевского у Диккенса. С его точки зрения, никакое сопоставление художников столь разного уровня невозможно и странно: “Диккенс — и он отмерил два фута от пола, — Достоевский — его руки взмыли вверх”. Аналогичным образом писал о кардинальном различии Достоевского и Гюго Ж. Бернанос: “Когда сравниваешь романы Гюго и Достоевского, то видишь, что разница здесь такая, как между комнатным мореплавателем и открывателем горизонта”. Мориак противопоставлял (неоднократно) Достоевского не только Бальзаку, но и вообще французскому психологическому роману.
В 1870-е годы и сам Достоевский не только настойчиво противополагал свой “реализм”, пророческий и духовный, реализму тех, кого он считал бытовиками, натуралистами (Писемский, Гончаров, Островский), но и в более общем плане русскую литературу — западной. Этими суждениями Достоевского, абсолютно соглашаясь с ними, Степанян дорожит, много раз их цитирует, видимо боясь, что невнимательный читатель что-то важное пропустит. В частности, необыкновенно ценными, помогающими уяснить cуть “реализма в высшем смысле” (да так оно и есть) представляются ему такие, явно черновые, мысли Достоевского в записной книжке: “Реализм есть фигура Германна (хотя на вид что может быть фантастичнее), а не Бальзак. Гранде — фигура, которая ничего не означает”.
Но все же это слишком горячее и именно “черновое” противопоставление: заметка Достоевского для себя, смысл которой открывается к тому же во вполне определенном контексте, который Степанян опускает, предпочитая обратиться к мысли Сергея Булгакова о язычестве, страждущем психологизмом (своего рода “западной” болезнью), и немного (совсем немного) уточняя языческий статус Бальзака: “Не стану, конечно, напрямую сравнивать Бальзака и других „психологов” с язычниками (это очень сложная тема), но реальное постижение человека в литературе, провозвестником которого был Пушкин и которое утверждено Достоевским, освещает новым светом иные творческие методы”. Смысл рассуждений, носящий несколько абстрактный и обобщенный характер, ясен, является переводом на современный литературоведческий жаргон высказываний Достоевского, который, однако, никогда не подозревал ни Бальзака, ни Гюго, ни других французских писателей-психологов в “язычестве” — да и странно в создателе “Деревенского священника”, “Луи Ламбера”, “Кузена Понса” и особенно высоко всегда ценимого Достоевским “Отца Горио” обнаруживать нечто языческое.