Новый Мир ( № 8 2011)
Шрифт:
Майор не знает, смеяться ему или ужасаться, игра это — или какой-то странный русский мазохизм. Разумеется, правозащитнику в его требованиях отказано.
Но напрасно майор недооценивает опасность, которую таит мифотворческая энергия диссидентов. «Детский сад», — плюется он с досадой, обнаружив у своих подопечных целую пачку фотографий мнимых лагерников в робах и бушлатах, с нашитыми на телогрейки номерами, снабженных на обороте насквозь лживыми надписями: один, мол, волочит бревно якобы на лесоповале, другой лежит на снегу, затравленный собаками охранников (что не совсем согласуется с видом дружелюбной дворняжки, приглашенной на роль овчарки), третий висит на колючей проволоке, якобы убитый током, а венцом всего выступает фотография людей, стоящих у стены в одном исподнем, с подписью: «Перед фиктивным расстрелом (известная психологическая пытка работников ЧК)».
Не прав майор — это не детский сад и не театр, не игры в лагерь (хотя автомат у мнимого вертухая и вырезан из дерева по эскизу художника-авангардиста, на сей раз не побрезговавшего создать реалистически достоверный художественный объект). Деревянный автомат в конце концов превратится в настоящий и выстрелит ему в спину.
Когда в марте 1986-го Кручинин объявит об отмене закрытого режима в Привольске-218 и предложит привольчанам разъезжаться кто куда хочет (впрочем, с обжитых квартир их никто не гонит — добавляет майор, уловив недовольство), бывшие диссиденты уже изнутри, сами, закроют только что открытый город, разоружат немногочисленную охрану и станут стеречь массивные железные ворота усерднее, чем солдаты-срочники.
Замечу, что этот поворот сюжета никак не обоснован. Требовать логики от абсурда, конечно, невозможно, однако внутри абсурдного сюжета все же должна присутствовать своя логика. Если сначала писатель комически изображает диссидентов, перессорившихся друг с другом и засыпавших доносами друг на друга коменданта Привольска, то как эти люди, ни в чем не согласные друг с другом, придут к общему решению по такому важному вопросу? Тут уж что-нибудь одно: или диссиденты — сплоченные единомышленники (и тогда принимают общее решение), или ненавидящие друг друга склочники (и тогда они никогда не договорятся).
Но как бы то ни было, автор — хозяин своему сюжету, по ходу которого бывший комендант лагеря оказывается пленником, и ему ничего не остается, как попытаться присоединиться к неутомимому Блюменцвейгу, решившему бежать — по законам лагерной романтики — через земляной подкоп.
Однако не забудем про излюбленный прием автора — менять персонажей ролями. Диссиденты, оказывается, не хуже кагэбэшников умеют проводить следствие, раскалывать подследственных и пресекать побеги: у выхода из подкопа Блюменцвайга с Кручининым поджидает группа с автоматами, и правозащитники не побоятся пустить их в дело. Блюменцвайгу, впрочем, удастся избежать неумелой автоматной очереди и скрыться, Кручинина же убьют.
Это не помешает самоизолировавшимся привольчанам соорудить миф о героях — Якове Блюменцвейге, бежавшем из советского концлагеря, и коменданте, перешедшем на сторону узников и убитом охраной, назвать их именами две улицы города (а других и нету) и соорудить помпезный мемориал из бронзы. Надо ли добавлять, что все некогда изумившие майора фальшивые фотографии красуются на стендах музея, сооруженного привольчанами, которым приятнее чувствовать себя затравленными, измученными голодом и лишениями узниками страшного концлагеря, чем жителями закрытого городка с привилегированным снабжением, оказавшимися творчески бесплодными. (Вспомним стенд с местными героями-пионерами, героически боровшимися с фашистами в тех в местах, где, как установил библиотекарь Пахомов из романа «ГенАцид», никаких немцев и в помине не было.)
Итак, писатель в очередной раз доказал свою любимую мысль (некогда отданную библиотекарю Пахомову), что история — вереница непроверенных фактов, а все, что сверху, — это миф и идеология.
«Многие не вынесли горьких испытаний, голода и издевательств. Знал бы ты, скольких умерших товарищей я вот этими вот руками зарыл в землю. Скольких выходил на жестких нарах в холодных бараках», — рассказывает, чуть не всхлипывая, один из лидеров привольчан своему старом другу Максиму Терещенко о концлагере «Привольск-218» и о том, почему узники концлагеря не хотят покидать место своего заключения. «Мы — свидетели истории».
«Лжесвидетели», — усмехается автор. И слова ваши ничего не значат, и пафос ваш фальшив, и документы ваши ничего не стоят (постановочные фотографии), и колючая проволока, и разрушенные бараки, и останки крематория: все — мифотворчество.
Тут есть над чем посмеяться и есть над чем задуматься. Советская история действительно полна мифов, официальных и либеральных. Какое-то время официальные было принято разоблачать, а либеральные — культивировать. Теперь другая мода. Я вовсе не против деконструкции мифа о диссидентах: он того стоит. Сюжет с самоизоляцией недавних узников сам по себе остроумен и смел. Пусть ничего подобного в жизни не могло произойти, в этом сюжете в гротескной форме схвачено нечто существенное: сектантский характер нашего диссидентства, замкнутость и подозрительность, ощущение избранности, преувеличение собственной роли, культивирование мифа о собственной судьбе.
Но то, как это сделано у Бенигсена, порождает вопрос: а не предлагается ли вместо мифа о кровавом КГБ и героических диссидентах миф о либеральном КГБ, попечительски заботящемся о творческих людях, и вздорных противниках режима, скрывающих под маской диссидентства свое творческое бесплодие? И чем один миф лучше другого?
Итальянский путь
Итальянский путь
«Р и м с о в п а л с п р е д с т а в л е н ь е м о Р и м е...» Италия в зеркале стипендиатов Фонда памяти Иосифа Бродского / Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund (2000 — 2008). М., «Новое литературное обозрение», 2010, 336 cтр.
мы стихи возвели через силу
как рабы адриановы рим
Алексей Цветков, «Эдем»
«Италия была для русских откровением. Ныне она может стать источником их возрождения», — писал Иосиф Бродский мэру Рима, после падения «железного занавеса» увлекшись не на шутку проектом создания Русской академии в Риме (по примеру давно существующих Французской, Американской и др.). Вроде бы знали мы главное про Италию, учили в школе, а читали сколько (и про «откровение» тоже), но Италия книг и музеев наше самосознание не перевертывала. Потребовалась очная ставка с подлинником, чтобы включился свет подсознания: Средиземноморье — наша большая родина, связанная с «малой», как родители с детьми. Большой взрыв индивидуальной вселенной нельзя не пережить, путешествуя по Италии, а уж если там задержаться и пожить... Вечный город становится вечным домом, возвращаешься в Рим, как домой. Особое чувство Рима — установленный исторический факт, самыми разными судьбами «перемещенные лица» его подтверждали, и Бродский с неменьшим энтузиазмом. А в его мечте о Русской академии, работе над этим проектом, прерванной смертью и пока доведенной его единомышленниками до стадии Фонда, прорезывается чувство к России , в возрождение которой он хотел внести свою лепту, веря, что чем больше людей откопают итальянскую половину своего культурного дома, тем менее бездомно Россия будет себя чувствовать в Европе, тем устойчивее и уютнее будет российский дом. «Я был в Риме. Был залит светом. Так, / как только может мечтать обломок! / На сетчатке моей — золотой пятак. / Хватит на всю длину потемок». Вечный тыл человека в войне со своей смертностью — искусство, культура — имеет в «Римских элегиях» (и в венецианских стихах) редчайший в поэтическом ландшафте Бродского цвет золота.
В стихах первого стипендиата Фонда (2000) Тимура Кибирова «Рим совпал с представленьем о Риме...» грандиозный культурный миф совпал с реальностью — нечастое событие эстетического плана человеческой жизни. И не высшая ли это оценка, которую мог дать поэт? Нет, от поэта мы ожидаем его собственный миф; да, если поэт отказывается быть поэтом, возвращается к себе-человеку. Что и делает Кибиров: «Тыщи лет он уже обходился / без меня, обойдется и впредь. / Я почти говорить разучился, / научился любить и глазеть. / В полудетском и хрупком величье / Рим позирует мне, но прости — / он не литературогеничен. / Как и вся эта жизнь. Как и ты». Достойным образом отшутившись от домашнего задания (сочинение на итальянскую тему) — факультативного, конечно, ибо задание пригласивших в Рим одно: жить, «глазеть», писать стихи не из-под палки, — Кибиров меняет тему. Лирический цикл «Sfiga» («Невезуха») сфокусирован на разлуке с московской дамой сердца, но ревновать у «Италии» к «Наталии» оснований нет: стихи бедные, и самой щедрой наградой Италии за такие стихи было бы признать за ними уважаемое в итальянской словесности свойство со времен писателя Кастильоне (1478 — 1529): «...высказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания» [1] . Sprezzatura-спреццатура в свое время пришлась по душе другому русскому поэту, о чем подробно написал современный русский римлянин Алексей Букалов в «Пушкинской Италии». Возможно, без пушкинской спреццатуры не было бы и кибировской — и не в одной лишь «Невезухе».