Нулевой том (сборник)
Шрифт:
Кирюша рассказал ему все о себе так открыто, как не рассказывал никому. И Коля, где-то уже совсем здоровый, сидел и слушал Кирюшу и ласково кивал, временами качал головой, как бы показывая свое одобрение и согласие с каждым Кирюшиным словом.
А Кирюша открылся, увлекся и говорил, говорил, заражаясь собственными интонациями и словами, то жалея себя, то уничижая.
А Коля слушал. Кивал. Качал.
И когда Кирюша вдруг, говоря что-то возбужденное и громкое, прервался и замолчал, и когда исчезли последних два слова, сказанных словно бы уже по инерции, потерявших уже и скорость и силу, тогда начал говорить Коля. И сказал он самую длинную и неожиданную речь, которую слышал когда-либо от него Кирюша. Мне трудно ее передать, но суть была в следующем:
– Я тут много думал во время болезни… Думал, что умру. Так что думал много. О себе, о нас… Я много вижу, что люди живут и думают, что они еще не живут той жизнью, которая должна у них быть. Многие старятся и умирают с такой мыслью. Им все кажется, что это только пока, а должно быть другое. Я не знаю, откуда они выкопали это другое и кто им сказал. Но они так думают, и иногда слишком долго. Ты тоже думаешь почти так. Немного уже иначе, но еще так. Ты еще молод. Я вот не знал этой «особой» жизни. Как-то так получилось, что мне никак не удавалось выпрямиться. Всю жизнь я был пригнут и видел мало. И мне всю жизнь хотелось пережить свою жизнь еще раз, иначе. Слишком уж много в ней было лишнего и многое могло быть иначе. И вот теперь это прошло. И видел-то я мало, потому что плохо видел. Тут дело не в обстоятельствах. Когда я начал видеть, я перестал хотеть пережить свою жизнь снова. Да это и невозможно. Надо иметь силу и смелость, чтобы понять свою жизнь и получить от этого гордость. Жизнь всюду одна. Я не знал «особой» жизни. Может, это было так. Но я знал все: и дружбу, и вино, и любовь, и труд, и радость, и свободу, и горе, и отчаяние – все. Все это в местах, где, по общему мнению, не только «особой» жизни, но и вообще никакой нет. Может, женщины были понекрасивей, вино похуже, труд потяжелее, свободы поменьше, горя побольше, чем в этой «особой» жизни, но все это было настоящее. И если чего-то было поменьше, то тогда это было сильнее. А кое-чего было предостаточно. «То на то» выходит. Так-то, брат, надо иметь силу и гордость, чтобы увидеть собственную жизнь. И главное – это жить со всеми. Ну, каков бы я был в этой «особой» жизни? Там, где я бывал, все были такие, как я, и все мы были вместе. И если и есть какая-то другая жизнь, так и там все должны быть вместе, и не могут они, к примеру, быть в той жизни, которую прожил я. Надо иметь любовь к свободе и понимать ее, чтобы жить со всеми и подчиняться всем. Надо иметь что-то внутри. Надо это заработать. Пока ты этого не имеешь, ты и не живешь и не видишь. Я ощутил это внутри себя поздно. Но с тех пор жизни всех равны между собой для меня. И нет у меня зависти, и нет сожаления – есть спокойствие. Ты это поймешь вдруг, и тебе будет удивительно, что ты не понимал этого раньше. Нельзя думать, когда ты живешь сам и вокруг тебя живут люди, что ты уж слишком иной, чем они. Ты должен понять, что ты такой же. Что они так же отличны от тебя, как ты от них и они между собой. Тогда увидишь и себя и других. Поэтому нельзя считать, что ты имеешь на что-то больше прав, чем другие. И если что-то не так и надо менять – надо менять для всех, не для себя. Для себя надо менять себя. Ты еще не знаешь, как много счастья вокруг. Его тоже надо уметь видеть. Пока не увидишь, всегда будешь несчастен, какие бы ни были условия и обстоятельства. Ты не можешь себе представить, какое это счастье – быть здоровым и мочь, как все. Как все, понимаешь?..
Голый Гюго
Внизу, у тети Клавы, лежало письмо, адресованное ему, Кириллу Капустину. Кирилл повертел его. Почерк был круглый и незнакомый. Штемпель – ленинградский. На месте фамилии отправителя – закорючка. Странно… Вскрыл.
О, несравненный Кир!
Извини, извини меня, пожалуйста! Я тебе сразу не отвечал, и поведение мое носит явно скотский характер. Я ведь уже садился тебе писать, но письмо получалось вялое. У меня не было никаких новостей или интересных событий. Но вот на ноябрьские праздники с предками что-то случилось, и они дали нам с Бобом авто. И не просто дали, но и разрешили нам ехать в Таллин. Мы сразу же и смотались. Четыреста км позади – и мы там. Ожидали каких-то европейских чудес, т. к. никогда раньше там не были. Но зимний город не произвел особенного впечатления. Очень интересна в архитектурном смысле старая часть – Вышгород. Узенькие кривые улицы, старинные дома, еще более древние соборы. Главный собор тринадцатого столетия. Оригинальная резьба по дереву, по камню, интересная майолика. В нем, как говорят служители (а он действующий), похоронен прообраз испанского Дон Жуана, и там же находится прах Крузенштерна. У Таллина изумительные пригороды, тянущиеся вдоль побережья. Маленькие каменные дома-коттеджи, утопающие в зелени.
Но нужно было возвращаться домой. Надо сказать, что дорога была очень тяжелая. Сплошной ледяной каток. Мы все время ждали, в какую канаву свалимся. Но… не свалились. Машина пришла целехонькой, а мы – порядком потрепанные дорогой. После этого отдыхали в Комарове на даче. На этот раз не у Бертольда (светлая ему память – скончался старик), а в снятой для этого случая комнате. Здесь жизнь прошла безо всяких интересных приключений.
Делать сейчас ничего не делаю. Да, впрочем, как и всегда. Жизнь не выходит из своего предначертанного русла, и никакие яркие вспышки событий не нарушают ее степенного течения. Снова занятия, а у меня состояние какой-то полнейшей неясности: то ли я уже отдохнул, то ли нет. И даже такое: имею ли я «право» заниматься? До выяснения же моих сомнений ничего не делаю. Читаю и валяюсь. Валяюсь и читаю. Нет даже силы воли ходить в концерты, театры и т. п.
Боб, как-то незаметно для себя и меня, похитил мое кровное состояние – хандру и отдается с пылом этим ему доселе неизведанным ощущениям. Моя симпатюха, известного тебе происхождения (а я о ней могу теперь говорить только в таком тоне, чему, признаться, рад), укатила домой. Да так, что я и не знал. Представь себе мое удивление, когда получаю оттуда письмо. В темпе сбацал ответ, но продолжения не следует (может быть, пока). У нас дикий холод. Такая сволочная погода, что все стонут, а демократы даже пачками заболевают.
Что делать, не знаю. Страдаю от невозможности излиться каким-нибудь стихотворным, музыкальным, артистическим проявлением. Читаю параллельно Достоевского и Анри де Ренье. Надо сказать, что первый идет очень тяжело, хотя отдельные вещи оставляют очень глубокое впечатление по прочтении. Прочел также монографию о Родене. Нельзя сказать, что хорошо написана, но все же есть отдельные удачные места.
Вот, кажется, и все. Меня ничего не волнует. Все серо и однообразно.
Если ты хочешь знать что-либо подробнее, пожалуйста, спрашивай. Отвечу на этот раз сразу.
Лапу, друг
P.S. Не думал ли ты, какую цель преследовал Роден, изобразив Гюго голым? Я довольно долго ломал голову, но безуспешно. Напиши свои соображения по этому поводу.
Большой тебе привет от Боба. От него всяческие поклоны.
О Господи… Какие у меня соображения по поводу того, что Гюго изображен голым? Маленькие каменные дома-коттеджи, утопающие в зелени в зимнем городе… Похоронен прообраз испанского Дон Жуана! Похоронили прообраз, похоронили… Какая дурость. Тыща лет. Как далеко… Если бы этот Ки был здесь, он пришел бы сегодня, в последний мой день, и просидел бы весь вечер, считая, что он помогает мне пережить отъезд… И читал бы мне параллельно Достоевского и Анри де Ренье.
Голый Гюго!.. Гюго голый. Гюго голый! Подумать только… Голый Гюго!!
Вот сейчас мне дадут авто, и я поеду в Таллин, а потом мне дадут отпуск, чтоб я отдохнул от поездки. А я буду лежать и думать, имею ли я на это право. Я буду лежать в исконном моем состоянии – хандре, а все будет серо и однообразно.
Голый Гюго?.. Гюго. Голый. Гюго. Голый! Подумать только… Голый Гюго!!!
Хлопнуть дверью
Все спешишь, спешишь… Суетишься – и никак не остановиться. Вполне бы можно было ничего этого не делать. К чему, спрашивается, целый час выколачивать комендантше ковры?
А ведь последний день… Надо идти к Вале. Надо побыть с ней как можно дольше. Ведь день-то последний!
А вечером еще отвальная. К чему это? Уходить от Вали и пить… Так не хочется одурять себя в последний день. И делать то, что тебе совершенно не нужно.
И вот наконец ковры выколочены, и больше ты уже точно не станешь так глупо терять время. И ты идешь к Вале. Город идет навстречу. Он уже совсем другой город. Это Ленинград ты знаешь и зимой, и летом, и днем, и ночью и не удивляешься его переменам. Этот город ты видел только летом. Этот полярный город запал тебе в память летним. И ты идешь и удивляешься. Солнце садится, а ведь оно только взошло. Косые лучи бьют в лицо и не греют. А кругом все искрится под солнцем: крыши, над ними горы, а над ними небо. И озеро белое, ледяное. Идут навстречу люди, меховые, толстые. И идут навстречу женщины и несут авоськи и сумки с булками и картошкой, и совсем молодые девушки… Идут навстречу, и никто не подозревает, что завтра тебя, Кирилла, не будет здесь. А куда ты уедешь, ты еще не знаешь и сам. Идут навстречу люди и не знают. Смеются, разговаривают, торгуются – и не знают. А завтра они не будут знать, что ты, Кирилл, уехал. И жизнь идет, спешит. И там, куда ты едешь, не знают, что ты едешь туда. И ты там будешь жить. А ты уже привык здесь, и этот город… Конечно, Ленинград – это самый город. Но и этот. И ты уедешь. Трудно представить даже, где только люди не живут! И там они работают и любят. И всюду они приживаются. Так что это ничего, Кирилл, это ничего… Одним человеком больше, одним меньше… И снова больше. Может, вот ты, Кирилл, уедешь завтра, и завтра же сюда приедет другой Кирилл. Почти такой же.
В общем-то, никто никого не ждет.
И надо идти со всеми.
Это утешительно.
Хотя это еще очень мало – то, что ты понял, что со всеми. Это еще почти ничего. Главное ведь – ты сам среди всех, главное – внутри…
– Валя, Валя… Родная моя… Нет, ты меня завтра не провожай. Давай простимся сейчас. Не все ли равно когда? Сегодня или завтра? Зачем мучить меня и себя? Нет, не провожай… Не говори так. Три года ждать… Да разве можно утверждать что-нибудь на три года вперед? Ты молодая… Ну да, и я молодой, конечно. Но ты не жди. Писать? Зачем? А потом вдруг перестать? Лучше не надо сразу… Нет, я привык уходить сразу. Надо уметь хлопнуть дверью и уйти. К чему мучиться и плакать на вокзале? Ничего уже этим не продлишь… Нет, не надо. Откуда такая рассудочность? Да это же правда! Ну, по-твоему, не это, а по-моему, правда. Эгоист? Наоборот, я же люблю тебя. Я хочу, чтобы было спокойнее… Только о себе думаю? Именно о тебе. Тогда лучше о тебе не думать?.. Ты говоришь, это твое право – проводить или не проводить? Писать мне или не писать? Ждать или не ждать? Твое, твое… А вот у меня есть право уйти или не уйти? Или ты думаешь, что я бы ушел, если бы у меня было такое право? А раз надо уйти, то надо уметь уйти… Ничего я не начитался! С чего это ты взяла, что я себя выдумываю?..
И вот ты настоял. Хлопнул дверью. И вздрогнул – так поспешно звякнул за тобой крючок. Умеешь уйти – уходи. Сознайся, ты ведь надеялся, что тебя еще будут упрашивать, может, выбегут за тобой, когда ты уйдешь? Ну, к чему это? И ты стоишь, оторопелый, за дверью. Все как-то внезапно… Но ты же именно этого хотел! И дверь за тобой заперта. Раз умеешь уйти – уходи. Уходи! Уходи!! И вот звякнул крючок – и не возвращайся…
Руку жала, провожала…
Проснулся чумной, непонимающий. Звенел будильник оголтело, судорожно. Кирилл шарил по тумбочке, чтобы схватить, придушить его. И рука не находила, а будильник все звенел и звенел, уже целую вечность. Требовательный звон бился и бился о стены, заполнял уши, череп, комнату. Тогда Кирилл понял, что звон идет откуда-то из другого места комнаты. Будильник звонил уже безумно долго, Кирилл пытался понять, откуда звон, но тот метался, рассыпался по комнате…
Кирилл нащупал рукой выключатель. Неприятный, желтоватый, как спитой чай, свет с трудом осветил комнату. Бутылки на столе. На койках, разбросав руки-ноги, парни в безжизненных позах. Кирилл вспомнил вчерашний вечер, отвальную, которой так не хотел и которая все-таки была. И будильник… Это он завел его вчера на все обороты и поставил в шкаф, а шкаф запер. Чтобы проснуться наверняка, а не сунуть будильник под подушку и спать дальше. Будильник был здоровенный будильник… Со своей блестящей шляпкой он звенел пронзительно. А тут, в шкафу, фанерном, резонирующем, трещал, как пулемет. Казалось, он прыгал так в неистовстве, на фанерной полочке, рядом с чайником, и чайник кипел с ним вместе, и чокались кружки…
Кирилл вскочил, прошлепал к шкафу, судорожно дернул дверцу… Ну да, он же ее закрыл! Метнулся обратно, нашарил под подушкой ключ. Но будильник вдруг ослаб, звон стал тише и реже, реже, и было уже слышно, как он распадается на отдельные звоночки, словно лопнули и посыпались на пол бусы, бусины – одна за другой – об пол.
Будильник робко дозвякивал; с нежеланием, словно его заставляли, переставал звонить…
Открывать шкаф уже было не нужно.
И Кирилл проснулся окончательно.
Все встало на свои места.
Надо одеваться и топать в военкомат.
Кирилл посмотрел на притулившийся в углу рюкзачок, собранный с вечера. Клапан, кармашки, ремешки с пряжками образовали забавную удивленную рожицу.
– С добрым утром! – сказал ей Кирилл и потянулся за брюками.
Ребята спали в тех же позах.
«Странно, – думал Кирилл, влезая в брюки, рубашку, – странно… Вот они ведь даже не слышали… Значит, я спал не совсем. Значит, где-то я знал, что встать мне надо…»