ЖАНРЫ

О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только

Деррида Жак

Шрифт:

Итак, о рассказчике ведется повествование будто бы он интересуется (на английском) историей семьи Дюпэна (I was deeply interested in the little family history), той, остатков дохода которой оказалось достаточно для оплаты единственной роскоши — книг, затем, как мы увидим, кроме всего прочего, в Дюпэне его поражает начитанность, а посему общество подобного человека является для него просто неоценимым сокровищем (a treasure beyond price). Итак, рассказчик намеревается оплатить бесценное сокровище в лице Дюпэна, который сам себе оплачивает бесценность сокровищницы литературы, которому уже по этой причине нет цены. Ведь рассказчик вверяет себя, вверяется, как прямо указывает Бодлер, Дюпэну, а за это приходится платить. Ему приходится снимать кабинет аналитика. И предоставить экономический эквивалент бесценности. Аналитик — или его собственное состояние, почти эквивалентное состоянию Дюпэна, просто «менее стесненное» — позволяет ему сделать это: I was permitted to be at the expense of renting… Таким образом, рассказчик первый, кто платит Дюпэну, чтобы обеспечить себе доступ к письмам (литературе) [93] . Итак, проследуем за развертыванием цепи. Но то, за что он платит, это еще и место повествования, изложение, в котором будет рассказана и предъявлена для интерпретаций вся история. И если он платит, чтобы писать или говорить, он также располагает к разговору Дюпэна, он вынуждает вернуть свои письма и оставляет за ним последнее слово в виде признания. В экономии этого кабинета, как только на сцену явился рассказчик, и явился в силу своей принадлежности к тому, что подходит под определение «анонимного [94] общества» капитала и страсти, и здесь невозможна никакая нейтрализация, никакой общий подход, никакое «аннулирование» значения посредством денег. Ведь не только Дюпэн, но и рассказчик выступает в качестве «получающей стороны». С момента, когда он вынуждает вернуть свои письма, и не только Королеве (другой Королеве), письмо подвергается делению, оно больше не является неделимым, как атом (природа атома, атомизм в понимании Эпикура, а также, как известно, в высказывании Дюпэна в Двойном убийстве..),и теряет, таким образом, всякую предписанность назначения. Делимость письма — вот почему мы настаивали на этом ключе или заслоне теоретической уверенности Семинара: атомистичность письма — это то, что ставит на карту и безвозвратно утрачивает восгребованность чего бы то ни было: письмо не всегда доходит по назначению, а поскольку это заложено в его структуре, можно сказать, что оно по-настоящему никогда и не доходит, и когда оно доходит, его возможность-не-дойти терзает его внутренним разладом.

93

Здесь и по тексту обыгрывается многозначность слова Letté (франц.), как буква, письмо, буквальный смысл, литература в широком смысле, например Faculté des Lettres (франц.) — филологический факультет (прим. ред.).

94

Вариант перевода в данном случае буквальный. Société anonyme (франц.) переводится как акционерное общество (прим. ред.).

Делимость письма является также делимостью значимого, которому оно дает место, и, таким образом, делимостью «субъектов», «персонажей» или «позиций», которые им подчинены и их «представляют». Прежде чем доказать их в тексте, цитата в качестве напоминания:

«Я был чрезвычайно удивлен его неслыханной начитанностью; но кроме того, у меня в душе возникало ощущение какой-то теплоты и исполненной жизни свежести его воображения. В Париже я искал некоторые предметы, являвшиеся объектом моего изучения (seeking in Paris the objects I then sought), и понимал, что общество подобного человека является для меня бесценным сокровищем (a treasure beyond price), и с тех пор я искренне вверился ему (I frankly confided to him). Наконец мы решили, что будем жить вместе в течение всего моего пребывания в этом городе; и так как мои дела были не в столь затруднительном положении, как его, я занялся съемом квартиры и ее меблировкой в стиле присущем причудливой меланхолии обоих наших характеров (in a style which suited the rather fantastic gloom of our common temper), это был маленький, странный античный домик, пустовавший из-за каких-то суеверий, о которых мы удосужились навести справки, он был в состоянии крайней ветхости и находился в отдаленной части предместья Сен-Жермен».

Таким образом, речь идет о двух чудаках (меланхоликах), один из которых не говорит нам, что же он искал тогда в Париже, ни каковы были его «предыдущие компаньоны», от которых он собирается теперь скрыть секрет своего местонахождения (secret — locality). Все пространство теперь сведено к умозаключениям этих двух «ненормальных»:

«Если бы рутина нашей жизни в этом месте стала известна миру, нас бы приняли за двух ненормальных, — может быть, за двух довольно безобидных сумасшедших. Наше затворничество (seclusion) было полным. Нас никто не навещал (We admitted no visitors). Место нашего уединения оставалось в тайне — тщательно охраняемой — от моих бывших компаньонов (Indeed the locality of our retirement had been carefully, kept a secret from my own former associates); уже несколько лет, как Дюпэн прекратил появляться в свете. Мы жили только вдвоем».

С тех пор рассказчик позволяет себе рассказывать о своем прогрессирующем отождествлении с Дюпэном. И прежде всего на почве обожания ночи, «черного божества», «видимость» которой они «создают» в ее отсутствие:

В настроении моего друга появилась одна причуда (a freak of fancy), — просто не знаю, как это выразить словами? — он обожал ночь из любви к ночи; да и сам я постепенно проникался этой причудой (bizarrerie), как и всеми другими, которые были ему свойственны, позволяя себе следовать этой странной оригинальности с полным самоотречением (abandon). Черное божество (the sable divinity) не могло неотступно находиться при нас, но мы ухитрялись создавать видимость ее (but we could counterfeit her presence).

Он сам, как бы раздвоенный в своей позиции рассказчик, таким образом, отождествляется с Дюпэном, за кем он не перестает с тех пор «замечать и восхищаться» его «чрезвычайной аналитической способностью» и кто продемонстрировал ему множество примеров «глубокого знания» его собственной личности, его, рассказчика, личности. Но и сам Дюпэн, особенно в эти моменты, кажется раздвоенным. И на сей раз это уже «fancy», прихоть рассказчика, который видит его раздвоенным: «В такие моменты он выглядел холодным и рассеянным (frigid and abstract); его глаза смотрели невидящим взглядом, а голос — обыкновенно, богатый голос тенора, — сбивался почти на фальцет, куда только девалась его обычная живость, абсолютная взвешенность рассуждений и безупречность интонации (distinctness of the enunciation). Наблюдая за ним в таком расположении духа, я зачастую погружался в созерцание старинной философии о двойственности души (By-Part Soul), и меня забавляла сама несуразность ощущения двойственности Дюпэна (the fancy of a double Dupin) — творческой натуры и аналитика (resolvent)».

Фантастичность отождествления двух раздвоенных раздвоенностей, глубокое влияние связи, уводящей Дюпэна по ту сторону «интерсубъективных триад» «реальной драмы» и рассказчика, на то, что он повествует [95] ; кругооборот страстей и капитала, значимого и писем, предшествующих и последующих двум «треугольникам», «первичного» и вторичного, цепная реакция позиций, начиная с позиции Дюпэна, который, как и все персонажи, внутри и вне повествования, поочередно переходит с места на место — вот что сводит трехстороннюю логику к весьма лимитированной детали в детали. И если дуалистское отношение между двумя раздвоенностями (то, что Лакан, по-видимому, приписывает воображаемому) включает в себя и обволакивает все пространство так называемого символического, без конца выходит по ту сторону и извращает его, то противопоставление воображаемого символическому, в особенности его подразумеваемая иерархия, представляется весьма малоубедительной: во всяком случае, если соизмерять ее с многоплановостью подобной сцены написания.

95

Участниками Семинара абсолютно не учитывается весьма активное вовлечение рассказчика в повествование. Спустя десять лет, в дополнении 1966 года, Лакан пишет следующее:

«Следствие воздействия [значимого] настолько же очевидно выражено здесь, как и в вымысле украденного письма, сущность которого заключается в том, что в письме результат такого воздействия сказывается непосредственно внутри него: на действующих лицах сказки, в том числе и на рассказчике, и в такой же степени вне его: на нас, читателях, а также на его авторе, причем никто так и не соблаговолил вникнуть в то, что действительно содержалось в письме. Такова неизбежная судьба всего написанного» (Сочинения, стр. 56–57). Итак, подписываясь под этим до определенной степени, следует все же уточнить, что о следствиях воздействия на рассказчика участники Семинара фактически не обмолвились ни словом. Характер интерпретации исключал это. И что касается природы такого воздействия, характера вовлеченности рассказчика, в запоздалом раскаянии опять-таки ничего не упоминается, ограничиваясь рамками, очерченными на Семинаре. Что касается заявления о том, что все в этой истории прошло так, «что никто так и не соблаговолил вникнуть в то, что действительно в [в письме] содержалось», не соответствует истине по многим пунктам: 1° Всем, как упоминает префект полиции, известно о том, что содержится в этом письме, по крайней мере, нечто способное «поставить под угрозу честь лица самого высокого ранга», также как его «безопасность»: массивная смысловая привязка.

2° Осведомленность на этот счет была подтверждена Семинаром и подразделена на два уровня: а) Относительно минимальной, активной смысловой нагрузки этого письма, оно несет в себе информацию префекта полиции: «Но это не говорит нам ничего о содержании того, что в нем заложено». «Любовная записка или план заговора, письмо-донос или письмо-распоряжение, письмо-просьба или мольба о помощи, из всего этого мы можем извлечь только то, что Королеве не с руки, чтобы о нем узнал ее владыка и сюзерен» (Сочинения, стр. 27). Это говорит нам о главном в содержании данного послания, вышеперечисленные версии не столь малозначимы, как бы ни пытались заставить нас в это поверить. Непременным атрибутом всех рассмотренных гипотез является то, что заложенное в письме (не только факт его запуска в обращение, но и содержание того, что в него вложено) предполагает предательство пакта, «клятвенной веры». Никому не запрещалось направлять какие-либо письма Королеве, а ей получать их. Семинар противоречит сам себе, когда с интервалом в несколько строк, усиливает радикальность логики значимого и его литерального места, претендуя на то, чтобы нейтрализовать «послание», затем пристегивает эту логику к своему символическому смыслу или к своей символической истине: «Как бы то ни было, это письмо является символом пакта». В противовес тому, как это трактуется на Семинаре (высказывание, выдающееся ввиду того ослепления, которое оно способно вызвать, но необходимое при доказательстве), следует, чтобы все «соблаговолили вникнуть в то, что в нем [в письме] содержалось». Неведение или безразличие по отношению к этому аспекту остается минимальным. Все это знают, все озабочены этим, начиная с автора Семинара. И если бы оно не обладало выраженной смысловой нагрузкой, никто бы до такой степени не опасался его подмены другим, что и происходит в случае с Королевой, а затем и с министром как минимум. Все убеждены, начиная с министра и до Лакана, включая Дюпэна, что речь, конечно же, идет о письме, в котором содержится то, что содержится: предательство пакта и то, что оно собой представляет, «символ пакта». По этой причине, очевидно, письмо и является предметом пристального внимания: сначала министра, затем Дюпэна, и, наконец, Лакана Все сверяют содержание письма, все поступают так же, как префект полиции, который в тот момент, в обмен на вознаграждение, берет письмо из рук Дюпэна, проверяя его содержание «Наш функционер схватил его в каком-то отчаянном приступе радости, открыл его дрожащей рукой, бросил взгляд на его содержание (cast а rapid glance at its contens), а затем поспешно рванул дверь, и уже без всяких церемоний, бросился вон из комнаты…» Обмен чека на письмо проходит над секретером, в котором Дюпэн хранил документ, б) Что касается закона о смысловой нагрузке украденного письма в общем смысле: это, опять-таки заключительные слова Семинара. («Таким образом, «украденное письмо», даже «невостребованное», выражает именно то, что письмо всегда доходит по назначению»).

Как установлено, все персонажи Украденного Письма, в частности действующие лица «реальной драмы», включая Дюпэна, последовательно и структурно оказывались на всех позициях, как-то умершего — слепым — Короля (а заодно и префекта полиции), а затем Королевы и министра. Каждая позиция отождествляется с другой и подвержена делению, даже позиция покойника и того четвертого, дополнительного. Различие между тремя взглядами, предложенное Семинаром, в целях определения собственного пути движения, поставлено, таким образом, под угрозу. И особенно введение (двойственное и отождествляющее), оставленное в стороне рассказчика (повествующего-повествуемого), позволяет одному письму вернуться ради того только, чтобы утратить другое.

И что касается явлений раздвоения, а следовательно, Unheimlichkeit, то они принадлежат не только к трехстороннему «контексту» Украденного Письма. На самом же деле встает вопрос как перед рассказчиком, так и перед Дюпэном, по поводу того, является ли министр самим собой или своим братом («это два брата», «они оба создали себе репутацию»; в чем? «в сочинительстве»). Дюпэн уверяет, что министр является одновременно и «поэтом и математиком». Две ипостаси, практически неразличимые в нем. Соперничая в нем, одна разыгрывает и препятствует планам другой. «Вы ошибаетесь, — говорит Дюпэн, — я его очень хорошо знаю, он это двое в одном (he is both). Как поэт и математик он, очевидно, рассуждал правильно (Не would reason well); как просто математик, он совсем не смог бы рассуждать и, таким образом, сдался бы на милость префекта».

Но министру, который «прекрасно знает мой почерк», Дюпэн посылает письмо, подписанное братом или собратом, близнецом или младшим или старшим братом (Атрей/Тиест). Это соперничающее и двойственное тождество братьев, далекое от того, чтобы войти в символическое пространство семейного треугольника (первый, второй или последующий), без конца толкает его в лабиринт двойников, при отсутствии оригиналов, факсимиле, за отсутствием подлинного неделимого письма, бессовестных подделок, придавая украденному письму неисправимую уклончивость.

Текст, названный «Украденным письмом», запечатлевает(ся) (в) эти(х) следствия(х) уклончивости. Я указал лишь самые очевидные из них с тем, чтобы предоставить ключ к пониманию изложенного: игра двойников, бесконечная делимость, текстовые ссылки от фак-симиле к фак-симиле [96] ,обрамление рамок, нескончаемая вереница кавычек, включение Украденного Письма в украденное письмо, начинающееся до него, через рассказы рассказов о Двойном Убийстве, вырезки из газет о Тайне Мари Роже (а sequel to «The murders in the rue Morgue»). В особенности обесцененность заглавия: Украденное Письмо, это текст, текст в тексте (украденное письмо как трилогия). Заглавие является и заглавием текста, оно именует текст, оно само себя именует и внедряется, таким образом, делая вид, что именует предмет, описанный в тексте. Украденное Письмо действует как текст, который уклоняется от мало-мальски определимого назначения и производит, скорее приводит к умозаключению о его неопределяемости именно в тот момент, когда в нем повествуется о доставке письма. Оно делает вид, будто бы у него есть что сообщить, и оставляет полагать, что «письмо всегда доходит до назначения», подлинного, неукоснительного и неделимого, в тот момент и в том месте, когда вымысел, пущенный в ход до появления письма, отстраняется от себя самого. Чтобы сделать еще один прыжок в сторону.

96

Оставлено, как в оригинале (прим. ред.)

За чьей подписью? Безусловно, Дюпэн желает приложить руку. К тому же рассказчик, после того как заставил или позволил ему говорить, оставляет за ним последнее слово [97] , последнее слово в последней из трех новелл. По всей видимости. Я отмечаю это не с тем, чтобы, в свою очередь, поставить рассказчика, и еще в меньшей степени автора, в положение аналитика, который умеет хранить молчание. Может, действительно и нет, исходя из характера этой сцены написания, подходящего уголка для аналитической ситуации. Может быть, здесь нет и подходящего аналитика, по крайней мере в ситуации психоанализа в X.. Только четыре короля, следовательно, четыре королевы, четыре префекта полиции, четыре министра, четыре аналитика Дюпэна, четыре рассказчика, четыре читателя, четыре короля и т. д., одни проницательнее и глупее других, могущественнее и беззащитнее.

97

Можно даже считать так, что он единственный, кто «говорит» в новелле. Он держит доминирующую речь, с фанфаронством болтуна и нравоучения, приверженца истины, раздающего указания, указующего пути, восстанавливающего справедливость, преподающего уроки всем и вся. Он не жалеет личного времени и времени других, читая нравоучения и призывая к порядку. Он посылает себя по почте и адресатом указывает себя. Только адрес принимается в расчет, точный, подлинный адрес Кто, согласно закону, возвращается по принадлежности. Благодаря человеку закона, проводнику и вседержателю пути истинного. Все Украденное Письмо написано для того, чтобы он в конечном итоге вернул его по ходу лекции. И поскольку он проявил себя самым хитрым, письмо проделывает с ним очередную злую шутку в тот самый момент, когда он якобы распознает его место и истинное назначение. Оно ускользает от него и надувает его (сценический прием), и в тот момент, когда он высоким стилем говорит, что надувает, раскрывая надувательство, в момент, когда он отвечает на вызов и возвращает письмо. Сам того не ведая, он откликается на все просьбы, дублирует, то бишь подменяет министра и полицию, и если бы даже он оказался единственной жертвой надувательства, что сомнительно, то в этой «истории» он оказался бы больше всего в дураках. Остается уточнить, каков исход партии. А финал таков: раз-два-и-в-дамках-раз-два-и-в-дураках.

Поделиться с друзьями: