Обманутая
Шрифт:
— Что доказывает, Анна? Если поэты пользуются такими словами, то не потому ли, что они им полезны? Они отражают их переживания, их чувства. То же самое происходит и со мной, хотя, по-твоему, мне это и не к лицу. Но это неверно. Слова приходят к тому, кому они нужны, они просятся наружу, их не страшишься. Но я могу объяснить твой обман чувств и зрения, всю эту фантасмагорию, как ты сказала. Это воздействие его юности, стремление моей души уподобиться ей, чтобы не испытывать только стыд и унижение.
Анна плакала. Они обнялись. Их слезы смешались.
— И эти слова, родная моя, — с усилием проговорила хромая девушка, — тоже сродни тем чужим словам, к которым ты стала прибегать. В твоих устах они звучат как разрушение. Твоя злополучная одержимость разрушает тебя, я вижу это, и я это слышу, когда ты со мной говоришь. Мы обе должны покончить с этим любой ценой, положить конец твоей пагубной страсти, спасти тебя от самой себя. С глаз долой — из сердца вон, дорогая мамочка! Есть только один исход, спасительный исход: молодой человек не должен больше бывать у нас, мы должны отказать ему от дома. Но этого мало. Ты видишь его и вне дома, в обществе. Ладно, значит, мы обяжем его покинуть город. Я берусь за это. Я поговорю с ним по-дружески, поставлю ему на вид, что он попусту растрачивает себя здесь, что давным-давно пора расстаться с Дюссельдорфом, что не может же он весь свой век околачиваться в этом городе. Я скажу ему, что Дюссельдорф — еще не вся Германия, что при его любознательности ему следует отправиться дальше, в Мюнхен, в Гамбург, в Берлин, что и эти города существуют на свете, что их тоже надо изучить, что следует быть более подвижным, жить то здесь, то там, прежде чем вернуться на родину и занять там подобающее положение, вместо того чтобы разыгрывать из себя в Европе учителя-инвалида. Я повлияю на него. А коли он не согласится, не пожелает порвать с Дюссельдорфом, где он успел наладить деловые связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Мы сдадим наш дом и переселимся в Кельн, или во Франкфурт, или в какое-нибудь красивое местечко под Таунусом, и ты оставишь здесь то, что тебя разрушает и мучает, забудешь обо всем с помощью никогданевидения. Стоит только не видеться, и все пройдет. Так не бывает, чтобы нельзя было забыть. Можешь называть это забвение позором, но, верь мне, забывается все! И тогда там, в Таунусе, ты снова будешь наслаждаться своей милой природой, снова станешь нашей любимой старой мамой. Проникновенная, но бесполезная настойчивость.
— Стой, Анна, остановись! Хватит, я не могу больше слушать! Ты плачешь вместе со мной, твое участие полно любви, но все, что ты наговорила, все твои предложения — невозможны и для меня ужасны. Прогнать его или уехать нам? Вот куда привела твоя опека! Ты говоришь о милой природе, но плюешь ей в лицо своими бессмысленными требованиями, ты хочешь, чтобы и я плюнула ей в лицо, задушила ущербную свою весну, которой она так чудесно и щедро меня облагодетельствовала. Каким грехом и предательством это было бы по отношению ко всеблагой природе! Какой неблагодарностью и неверием в ее всемогущество, каким отрицанием ее милосердия! Ты забыла о Саре и о том, как она провинилась перед богом. Она подслушивала у двери и, смеясь, себе говорила: «Я стара, прилично ли мне предаваться наслаждениям? Да и супруг мой стар». Но господа оскорбило ее неверие. «Почто смеется дщерь моя Сара?» — сказал он. Я-то думаю, что она смеялась не столько над своим преклонным возрастом, сколько над тем, как стар и обременен годами ее супруг и господин Авраам. Ему было девяносто девять лет. Какую женщину не рассмешила бы мысль о любовных утехах с девяностодевятилетним старцем? Пусть даже в жизни мужчины пора любви не столь резко ограничена, как в жизни женщины. Но мой господин молод! Он — сама молодость, воплощение молодости, и насколько же легче и заманчивее для меня мысль… Ах, верная моя Анна! Я полна вожделения, кровь моя кипит постыдным, жгучим и горьким желанием, и я не откажусь от него, не отрекусь, не удеру в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, то возненавижу тебя до конца своих дней.
В великом смущении слушала Анна эту безудержно-хмельную речь.
— Милая мама, — сказала она угасшим голосом, — ты очень возбуждена. Сейчас ты больше всего нуждаешься в покое и сне. Выпей двадцать пять капель валерьянки на воде, даже тридцать. Это безобидное средство иногда очень помогает, и, заверяю тебя, я не предприму ничего, что было бы несогласно с твоими желаниями. Верь мне, твое спокойствие мне дороже всего! Если же я пренебрежительно говорила о Кене, которого буду уважать как объект твоего благоволения, хотя мне следовало бы ненавидеть его как причину твоих страданий, — то пойми, я и это делала только в надежде образумить тебя. Я бесконечно тебе благодарна за оказанное доверие и надеюсь, твердо надеюсь, что, объяснившись со мной, ты облегчила сердце. Может быть, это объяснение — начало твоего выздоровления, — прости, я хотела сказать успокоения, — и твое милое, веселое, дорогое нам сердце вновь станет прежним. Оно любит, страдая; но не думаешь ли ты, что со временем оно научится любить благоразумно и не страдая. Любовь, знаешь ли (все это Анна говорила, заботливо провожая мать в ее спальню, с тем чтобы собственноручно накапать ей в стакан валерьяновых капель), — любовь — какой только она не бывает, как многообразно то, что прячется под ее именем, и вместе с тем — она всегда одна и та же. Любовь матери к сыну, — знаю, ты не очень привязана к Эдуарду, — но и эта любовь бывает задушевной и пылкой, она едва уловимо, но непреложно, отличается от любви к ребенку своего пола, ни на мгновение не преступая границы дозволенного — границы материнской любви. Если учесть, что Кен действительно мог быть твоим сыном, может, ты попытаешься перевести нежность к нему в иное русло, придать ей оттенок материнства, себе на благо?
Розали улыбнулась сквозь слезы.
— Дабы между душой и телом воцарилось должное согласие? — грустно пошутила она. — Милое дитя, как я насилую твой ум, как злоупотребляю им. Я поступаю нехорошо. И все это напрасно! Материнская нежность — тоже что-то вроде Таунуса… Но, кажется, я начинаю заговариваться. Я смертельно устала, тут ты права. Спасибо за участие и терпение! Спасибо и за обещание уважать Кена во имя того, что ты называешь моим «благоволением». Обещай, что не будешь ненавидеть его, как я возненавидела бы тебя, если б ты его прогнала! Он — только средство, избранное природой, чтобы сотворить чудо в душе моей.
Анна удалилась. На следующей неделе Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз за столом присутствовала пожилая чета из Дуйсбурга, кузина Розали с мужем. Анна знала, что известная сложность чувств и напряженность отношений неотвратимо распространяет флюиды, всегда заметные постороннему взгляду, и зорко следила за гостями. Она увидела, как кузина несколько раз удивленно перевела глаза с Кена на хозяйку дома, увидела даже улыбку, прятавшуюся в усах ее мужа. В тот же вечер Анна впервые обнаружила перемену в поведении Кена с матерью, какую-то новую насмешливо-дерзкую манеру: он упорно не желал сносить с трудом дававшееся ей видимое безразличие и вынуждал хозяйку оказывать ему знаки внимания. В другой раз посторонних не было. Госпожа фон Тюммлер разрешила себе своенравную выходку, чтобы высмеять совет дочери, преподанный в тот памятный вечер, и одновременно использовать его в своих целях. Дело в том, что Кен, как выяснилось, напропалую кутил прошедшую ночь с добрыми друзьями: с учеником Академии живописи и с двумя сынками местных фабрикантов. До утра совершая обход старинных погребков, он явился к Тюммлерам с основательно гудящей головой, с hang-over первой степени, как выразился разболтавший тайну Эдуард. Когда Кен стал прощаться и все пожелали друг другу покойной ночи, Розали, бросив на дочь возбужденно-лукавый взгляд, ухватила молодого человека за ухо и сказала:
— Ну, сыночек, выслушай серьезный выговор от мамаши Тюммлер и намотай себе на ус, что ее дом открыт только для людей степенного нрава и примерного поведения, а не для ночных птиц и забулдыг, которые не способны членораздельно говорить по-немецки и у которых двоится в глазах! Слышишь, бездельник! Не будешь?! Не будешь?! А если дурные мальчишки станут совращать тебя, впредь не следуй их примеру и не расточай так беспутно свое здоровье, слышишь?! Изволь одуматься! — Говоря это, она вновь и вновь дергала его за ухо, а Кен, притворно шарахаясь от легкого подергивания ее руки, делал вид, что наказание нестерпимо болезненно, извивался и строил жалобные гримасы, обнажая при этом свои красивые, блестящие зубы. Его лицо почти касалось ее лица, и, наслаждаясь его милой близостью, она добавила: — А если это повторится и ты не исправишься, непослушный сынок, я вышлю тебя из города! Так и знай! Я отправлю тебя в тихое местечко, под Таунус, где природа, бесспорно, прекрасна, но нет никаких искушений, и ты вволю сможешь обучать английскому языку деревенских ребят. На первый раз иди проспись, шалопай! — И она отпустила его ухо, простилась с ним, по-прежнему пристально глядя ему в глаза, еще раз, с потускневшим лукавством, глянула на Анну и ушла.
Неделю спустя произошло событие, своей необычайностью повергшее Анну фон Тюммлер в великое изумление, потрясшее и смутившее ее. Радуясь за мать, она не знала, следует ли рассматривать случившееся как счастье или как несчастье. В десять часов утра горничная пригласила ее зайти к госпоже фон Тюммлер. Так как маленькая семья обычно завтракала порознь, сперва Эдуард, затем Анна и последней хозяйка дома, то Анна в это утро с матерью еще не виделась. Розали лежала в шезлонге в своей спальне, укрытая легким кашемировым одеялом. Она была бледна, но ее носик пылал. Розали кивнула вошедшей, тяжело ступающей дочери, улыбаясь с несколько подчеркнутой томностью, и в ожидании вопроса хранила молчание.
— Что случилось, мама? Ты больна?
— О нет, дитя мое, не тревожься, это не болезнь. Я даже собиралась сама зайти к тебе поздороваться вместо того, чтобы вызывать тебя сюда, но мне следует соблюдать покой, знаешь, как это иногда бывает с нами, женщинами…
— Мама! Как тебя понять?
Тогда Розали приподнялась, обвила шею дочери руками, привлекла ее к себе, заставила сесть на край шезлонга и шепнула, щека к щеке, в самое ухо, порывисто, блаженно, одним дыханием:
— Триумф, Анна, триумф! Оно вернулось ко мне, вернулось после такого долгого перерыва, вполне естественно, совсем как полагается у зрелой, живой женщины! Дорогая моя, что за чудо! Что за чудо совершила со мной великая добрая природа, благословив меня за веру в нее! Это потому, что я веровала, Анна! Я не смеялась, и добрая природа наградила меня за это, взяла обратно те превращения, какие сама же проделала над моим телом. Этим она доказала, что заблуждалась, и теперь восстановила гармонию между моим духом и плотью, но только иным способом, чем хотелось тебе, дочка. Не тем, что душа, покорно следуя велениям тела, перестроилась на почтенный, достойный лад, а наоборот, наоборот, — тем, что душа оказалась полновластной хозяйкой тела. Поздравь меня, деточка, я так счастлива! Я снова женщина, полноправная, настоящая женщина, и чувствую себя достойной его мужественной юности. Мне не надо больше в полуобморочном состоянии опускать перед ним глаза. Розга жизни, хлестнувшая меня, коснулась не только души, но и тела, вновь сделала его животворным источником. Поцелуй меня, верная моя девочка, признай, что я вправе быть счастливой, и восславь вместе со мной величие доброй природы.
Розали снова опустилась в шезлонг и закрыла глаза. На губах ее блуждала самодовольная улыбка, носик был красен.
— Дорогая, родная мамочка, — сказала Анна, готовая разделить ее радость, но почему-то с тяжелым сердцем, — это действительно большое, трогательное событие, новое доказательство твоих великолепных природных данных. Они сказались уже в свежести твоих чувств, а теперь покорили себе и жизнь твоего тела. Как видишь, я разделяю твою точку зрения, верю, что это телесное обновление — продукт юношески сильных, духовных чувствований. И что бы я прежде ни говорила об этих вещах, ты не должна считать меня мещанкой, отрицающей всякую власть духа над плотью, признающей за плотью решающее слово в их взаимоотношениях. Настолько-то и я знакома с природой, чтобы понимать их обоюдную зависимость и единство. Как сильно дух порой подчиняется велениям плоти, так, со своей стороны, он умеет властвовать над ней, — да, иногда это граничит с чудом. Ты сама — блистательный пример тому. И все же, позволь сказать тебе, прекрасное, радостное событие, которым ты так горда, — и вполне законно: конечно, ты вправе гордиться! — на меня не производит того впечатления, как на тебя. По-моему, оно не так уж много изменило, великолепная моя мама, и ничего существенного не прибавило к моему восхищению твоими природными данными или данными природы вообще. Я, хромая, стареющая девушка, бесспорно, имею основание не придавать слишком большого значения телесной жизни. Как раз противоречие между свежестью твоего чувства и увяданием тела казалось мне более блистательным, более чистым и высоким триумфом духовной жизни, чем это событие, говорящее о несокрушимости твоего организма.
— Уж лучше помолчи, бедняжка моя! То, что ты сегодня называешь свежестью чувств, ты еще так недавно называла без всяких околичностей сумасбродством и одержимостью и советовала мне обратиться к материнским чувствам, перестроиться на почтенный, старушечий лад. Ой, не рано ли, Анхен? Природа высказалась против тебя! Она взяла мое чувство под опеку и недвусмысленно доказала, что оно не должно стыдиться ни себя, ни цветущей юности, пробудившей это чувство. И ты полагаешь, что мои обстоятельства ничего не меняют? Что это не столь уж важно?