Образование Маленького Дерева
Шрифт:
Слова здорово сердили дедушку, — в том плане, что их, слов, слишком много. Что справедливо.
Еще были орехи: грецкие и гикори, были кинкапины и каштаны, лежавшие у самой тропы, так что, какое время года ни вспомнить, по дороге домой из магазина на перекрестке я обыкновенно был занят добычей.
Работа по доставке продукта в магазин была довольно тяжелая. Иногда, со своими тремя кувшинами в мешке, я далеко отставал от дедушки. Когда дедушка пропадал из виду, я знал, что он сядет и обождет меня где-нибудь впереди, и когда я его догоню, мы отдохнем.
Если продвигаться таким манером, от одного отдыха до другого, нести мешки вроде бы и не так тяжело. Добравшись до последнего гребня, мы с дедушкой прятались в густом кустарнике и проверяли, не стоит ли перед магазином бочонок для засолки огурцов. Если такого бочонка не было видно, это значило, что дорога свободна. Если же он был выставлен на видном месте, это значило закон , и мы не должны были доставлять продукт. Всякий в горах знал этот бочонок, и все его высматривали, потому что продукт доставляли не мы одни.
На моей памяти огуречный бочонок ни разу не появлялся перед магазином, но не было такого случая, чтобы я не проверил и не убедился в его отсутствии. Я стал понимать, что в ремесле вискодела имеются кое-какие осложнения. Но дедушка сказал, что кое-какие осложнения, — так или иначе, — есть во всяком ремесле.
Он сказал, только подумай, каково приходится зубодеру, который целыми днями, год за годом, должен разглядывать рот каждому, кто к нему ни придет, света белого не видя из-за сплошных ртов? Он сказал, уж такое-то ремесло его, дедушку, точно свело бы с ума, а с его, дедушкиным, ремеслом, при всех его осложнениях, человеку живется отчасти полегче. И это правильно.
Мне нравился мистер Дженкинс. Он был высокий и толстый и носил фартук. У него была длинная, почти до пояса, белая борода, но на голове, можно сказать, волос практически не было, и макушка ее блестела, как начищенная дверная ручка.
В магазине у него было много всякой всячины: высокие стеллажи с рубашками и разной другой одеждой, ящики с обувью; на полу стояли бочки с печеньем, на прилавке лежал большой круг сыра, а еще там же, на прилавке, был стеклянный шкафчик с конфетами на полочках. Конфеты были самых разных сортов и видов, и было их так много, что, казалось, никогда в жизни ему не удастся их все распродать. Я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь ел эти конфеты, но, надо полагать, сколько-нибудь он все же продавал, потому что иначе он не стал бы держать их в магазине.
Каждый раз, когда мы доставляли продукт, мистер Дженкинс спрашивал меня, не смогу ли я сходить в дровяной сарай и принести дров для большой печи, которая была в магазине. Я всегда соглашался. В первый раз он предложил мне большой полосатый леденец, но я не мог с чистой совестью принять его за такие пустяки как принести дров, что мне было ни капли не трудно. Он положил леденец обратно в шкафчик и отыскал другой, старый, который как раз собирался выбросить за негодностью. Дедушка мне сказал, что раз мистер Дженкинс все равно собирается выбросить старый леденец, ясно, что от этого леденца никому не будет проку, и, стало быть, правильнее всего его взять. Я так и сделал.
Каждый месяц отыскивался очередной старый леденец, и, надо полагать, я практически избавил мистера Дженкинса от старых леденцов, загромождавших его магазин. Что, как мистер Дженкинс всегда говорил, очень его выручало.
Как раз в магазине на перекрестке у меня выудили пятьдесят центов. Эти пятьдесят центов скапливались долго: раз в месяц, когда мы доставляли продукт, бабушка откладывала для меня никель или дайм [9] .
Это была моя доля прибыли в ремесле. Мне нравилось брать с собой и носить в кармане мои сбережения — горстку никелей и даймов, — когда мы ходили в магазин на перекрестке. Я никогда их не тратил, и всякий раз, как мы возвращались домой, высыпал все свои никели и даймы обратно во фруктовый кувшин.
9
Монета достоинством в десять центов.
Мне было приятно приносить их в магазин на перекрестке; меня тешило само сознание, что они у меня есть. С некоторых пор я заприметил в конфетном шкафу большую, красную с зеленым коробку. Я не знал, сколько она стоит, но рассчитывал, что, может быть, к следующему Рождеству куплю ее бабушке… и потом мы вместе ее откроем и съедим, что найдется внутри. Но, как я уже говорил, прежде чем это случилось, мои пятьдесят центов уплыли.
Время было обеденное, и мы только-только доставили продукт. Солнце стояло прямо над головой, и мы с дедушкой отдыхали, сидя на корточках под навесом магазина, прислонившись спинами к стене. Дедушка купил для бабушки немного сахара и три апельсина, которые нашлись у мистера Дженкинса. Бабушка любила апельсины, и я тоже — когда можно было их раздобыть. Я видел, что у дедушки их три, и знал, что один достанется мне.
Я сосал леденец. К магазину по двое, по трое стали сходиться люди. Говорили, что сейчас приедет политик и скажет речь. Едва ли дедушка стал бы специально дожидаться политика, потому что, как я уже говорил, ему не было до политиков ни капли дела, но, так или иначе, пока мы отдыхали, политик явился.
Он приехал в большой машине, взметавшей на дороге огромнейшие клубы пыли, которые все увидели задолго до ее появления. Он посадил кого-то вести за него машину, так что вышел он через заднюю дверь. Там же, на заднем сиденье, с ним была еще леди. Все время, пока политик говорил, она бросала на дорогу маленькие сигареты, выкуренные только наполовину. Дедушка сказал, что это уже скрученные, готовые сигареты, которые курят богатые люди, которым лень скручивать сигареты самим.
Политик обошел всех по кругу и всем пожал руки; нам с дедушкой, однако, не пожал. Дедушка пояснил, что по нашему виду ясно, что мы индейцы, а индейцы все равно не голосуют, так что от нас политику нет, можно сказать, практически никакого толку. Что вполне разумно.
На политике были черный сюртук и белая рубашка, а вокруг шеи была повязана черная лента, одним концом свисающая на рубашку. Он много смеялся и вид имел довольно радостный. То есть, это до тех пор, пока не рассердился.
Он взобрался на ящик и стал сокрушаться по поводу условий в городе Вашингтоне… который, сказал он, катится ко всем чертям в преисподнюю, и других слов у него нет. Он сказал, что город Вашингтон — сущие Содом и Гоморра. Что, надо полагать, было верно. Он сердился и огорчался все сильнее, так что развязал даже ленту на шее.
Католики и никто другой, сказал он, сделали Содом и Гоморру из города Вашингтона. Католики заправляют, можно сказать, практически всем и вся и при этом нацеливаются посадить мистера Папу в Белый Дом, а еще сказал, что они — самые подлые и мерзкие змеи на белом свете. Он рассказал, что у них некоторые называются священниками и при этом спариваются с женщинами, которых он назвал монахинями, а приплод, который получается из этого спаривания, скармливают собакам. Он сказал, это неслыханное, невиданно злодеяние, страшнейшее из всех, с которыми ему привелось столкнуться в жизни, ужасает его до глубины души. Меня оно тоже ужаснуло.
Постепенно он расходился все больше и под конец кричал уже довольно громко. Что вполне понятно: при таких условиях в городе Вашингтоне, надо полагать, еще не так закричишь. Он сказал, не выйди он с ними, католиками, на бой, они заполучили бы в свои руки полную власть и добрались бы уже до того самого места, на котором он сейчас стоит… то есть мы все стоим. Что прозвучало самым зловещим образом.
Он сказал, если бы католикам дали волю, они растащили бы весь женский пол по монастырям и другим темным заведениям, а детей, можно сказать, истребили бы с лица земли; и нет на свете никакой возможности обуздать католиков, если только мы все не пошлем его в город Вашингтон об этом позаботиться. И все равно, сказал он, борьба будет жестокой, потому что находятся люди, которые, можно сказать, повсеместно продаются католикам за деньги. Он сказал, что сам ни за что не станет брать денег, потому что деньги ему не нужны; так что он целиком и полностью против.