Обретенное время
Шрифт:
Но уже начиная с четвертого дня она весьма основательно стала обустраиваться в предместье Сен-Жермен. Порой рядом с нею еще можно было увидеть осколки мира, который здесь не был известен, но удивлял не больше, чем скорлупа вокруг цыпленка, это были люди, помнившие яйцо, из которого вылупилась госпожа Бонтан. Но недели через две она стряхнула их с себя, а на исходе первого месяца, когда она говорила: «Я сегодня иду к Леви», — не нужно было уточнять, все и так понимали, что речь шла о Леви-Мирпуа, и ни одна герцогиня не ложилась спать, не осведомившись, по крайней мере, по телефону у госпожи Бонтан или госпожи Вердюрен, что было в сегодняшних вечерних коммюнике, чего там не было, как там обстояли дела с Грецией, что за наступление готовилось командованием, — одним словом, все то, что обычная публика узнает только завтра, а то и еще позже, а это, выражаясь театральным языком, было нечто вроде генеральной репетиции в костюмах. В разговоре госпожа Вердюрен, сообщая новости, употребляла «мы», говоря о Франции: «Так вот, мы требуем от короля Греции, чтобы он оставил Пелопоннес и т. д… мы посылаем ему… и т. д.». В ее рассказах постоянно фигурировало ГШ («я позвонила в ГШ»), аббревиатура, которую она произносила с таким же удовольствием, как некогда дамы, лично не знавшие принца Агрижантского, когда речь заходила о нем, переспрашивали с улыбкой, чтобы показать, что и они принадлежат к посвященным: «Гри-Гри?», причем удовольствие это в обычные, мирные времена было доступно лишь посетителям салонов, а в эпоху больших потрясений — и простому народу тоже. Наш метрдотель, к примеру, когда заходила речь о короле Греции, мог, начитавшись газет, повторить вслед за Вильгельмом II: «Тино?», и его фамильярность по отношению к королям казалась просто вульгарностью, когда он говорил о короле Испании: «Фонфонс». Впрочем, можно было заметить, что по мере того как возрастало число известных в обществе людей, расточавших авансы госпоже Вердюрен, число тех, кого сама она считала «занудами», сокращалось. Все эти «зануды», являвшиеся к ней с визитами и клянчившие приглашения, вдруг, словно по волшебству, стали в один момент весьма приятными, умными людьми. Иными словами, по истечении первого года количество зануд сократилось в пропорциях столь значительных, что «страх скуки», который занимал такое важное место в разговорах и играл такую большую роль в жизни госпожи Вердюрен, исчез практически совершенно. Можно было утверждать, что на склоне лет эти приступы скуки (впрочем, она когда-то уверяла, что не испытывала этого и в ранней молодости) мучили ее гораздо меньше, так порой к старости теряют свою силу некоторые мигрени и астмы. Вне всякого сомнения, страх соскучиться покинул бы госпожу Вердюрен окончательно ввиду отсутствия зануд, если бы сама она не позаботилась заменить тех, отсутствующих, на других, завербованных среди прежних завсегдатаев.
Чтобы завершить тему, следует сказать, что все эти герцогини, посещающие салон госпожи Вердюрен, являлись сюда, даже сами не подозревая об этом, с тою же целью, что некогда дрейфусары, то есть в поисках светских удовольствий, причем их смакование должно было удовлетворить политическое любопытство и утолить жажду сплетен, давая им возможность обсуждать между собой происшествия, вычитанные в газетах. Когда госпожа Вердюрен говорила: «Приходите часов в пять поговорить о войне», это звучало так же, как когда-то «поговорить о Процессе», а в промежутках: «Приходите послушать Мореля».
По правде говоря, присутствие там Мореля могло бы вызвать удивление, поскольку от службы он освобожден не был. Он просто-напросто не явился в полк и, следовательно, считался дезертиром, но никто об этом не знал.
Все было похоже до такой степени, что сами собой вспомнились прежние словечки: «благонадежный», «неблагонадежный». Но поскольку на первый взгляд казалось, что сходства никакого нет, а бывшие коммунары сами оказались ревизионистами, самые убежденные дрейфусары готовы были расстрелять всех и опирались на поддержку генералов, которые во времена Процесса выступали против Галифе. На свои собрания госпожа Вердюрен приглашала некоторых новеньких дам, известных своим участием в благотворительности, которые в первое время являлись в ослепительных туалетах, дорогих жемчужных колье, и Одетта, имевшая такое же и сама несколько злоупотреблявшая желанием выставить его напоказ, теперь, одетая в «военную форму» по примеру дам из Сен-Жермен, смотрела на них с осуждением. Впрочем, женщины быстро приспосабливались. На третий или четвертый раз они все-таки осознавали, что туалеты, казавшиеся им верхом изысканности, были запрещены как раз самыми изысканными особами, и, отложив свои шитые золотом платья, смирялись с простотой.
Один из посетителей, блиставших в салоне, имел прозвище Впросак, несмотря на спортивную выправку, он оказался комиссован. Я воспринимал его как автора совершенно восхитительного произведения, о котором я думал постоянно, и только лишь случайно, устанавливая связь, словно сооружая мост между двумя блоками воспоминаний, я осознал, что это тот самый человек, из-за которого Альбертина покинула меня. Что же до воспоминаний об Альбертине, сбереженных как реликвия, то мост этот приводил в чистое поле, в полное запустение, на расстояние в много лет. Потому что я больше не думал о ней никогда. Это был путь воспоминаний, по которому я уже не пойду. А произведения этого типа были чем-то недавним, хорошо памятным, и на эту дорогу воспоминаний мой ум вступал часто и охотно.
Должен сказать, что знакомство с мужем Андре было делом ни слишком простым, ни слишком приятным, и дружба, которой он дарил, сулила много неприятностей и огорчений. В то время он и в самом деле был уже очень болен и всячески избегал беспокойств любого рода, за исключением тех, которые, как ему казалось, могли бы доставить удовольствие. К последним он относил лишь встречи с людьми, еще ему незнакомыми, которых его пылкое воображение наделяло качествами, делающими их отличными от прочих. Что же касается тех, с кем он уже был знаком, то ему слишком хорошо было известно, какими они были и какими будут, и эти люди представлялись ему не заслуживающими беспокойств, опасных для его здоровья, а может быть, даже и смертельных. В целом это был весьма плохой друг. И быть может, в его пристрастии к новым людям было что-то от того исступления, с каким некогда в Бальбеке он отдавался спорту, азартным играм и всевозможным гастрономическим излишествам.
Что же до госпожи Вердюрен, то каждый раз она хотела познакомить меня с Андре, не желая признавать, что я уже знал ее. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Мне она была очаровательной, искренней подругой и, верная эстетическим пристрастиям своего мужа, не воспринимающего Русские балеты, говорила о маркизе де Полиньяке: «Он украсил свой дом Бакстом. Как он может там спать! Я бы предпочла Дюбюфа». Впрочем, Вердюрены вследствие фатально прогрессирующего эстетизма, что заканчивается, как правило, поеданием собственного хвоста, утверждали, будто не могут выносить ни стиля модерн (тем более что это был мюнхенский стиль), ни квартир со светлой отделкой, и признавали лишь старую французскую мебель в сумрачных тонах.
В те времена я часто видел Андре. Мы разговаривали обо всем на свете, и однажды я подумал о Жюльетте, имя которой распустилось в глубинах памяти об Альбертине, как некий таинственный цветок. Таинственный в ту пору, но который теперь не вызывал уже ничего: в то время как я говорил о множестве несущественных вещей, об этом я молчал, не то чтобы оно было несущественней других, просто, если слишком много думаешь о чем-то, это «что-то» вызывает перенасыщение. Может быть, то время, когда я находил в этом столько таинственного, и было самым настоящим. Но поскольку такие времена не могут длиться вечно, нельзя жертвовать собственным здоровьем и благополучием ради того, чтобы раскрыть тайну, которая в один прекрасный день перестанет волновать.
Было весьма странно наблюдать, как госпожа Вердюрен, имевшая в ту пору возможность принимать у себя кого только не пожелает, расточала всевозможные авансы особе, которую совершенно потеряла из виду, то есть Одетте. Считалось, что она не смогла бы добавить блеска этому небольшому сообществу. Но длительная разлука, стирая из памяти былые обиды, порой воскрешает дружбу. Причем этот феномен, который состоит в том, что умирающие произносят имена некогда близких людей, а старики с удовольствием погружаются в свои детские воспоминания, этот феномен имеет социальный эквивалент. Чтобы преуспеть в своей затее вновь заполучить к себе Одетту, госпожа Вердюрен, разумеется, не прибегала к помощи «завсегдатаев», но пользовалась услугами посетителей не столь верных и преданных, из тех, что время от времени позволяли себе захаживать и в другие салоны. Она говорила им: «Не знаю, почему она здесь больше не появляется. Может быть, она за что-то сердится на меня, а я вот нет, и вообще, что я ей такого сделала? Именно здесь она познакомилась с обоими своими мужьями. Если она захочет вернуться, пусть знает, что двери всегда для нее открыты». Эти слова, которые могли бы стоить уязвленной гордости хозяйке, не будь они продиктованы ее воображением, были переданы по назначению, но успеха не имели. Госпожа Вердюрен ожидала Одетту, а та все не приходила, пока события, речь о которых пойдет ниже, не принесли результата, какого не смогли добиться старания изменников, весьма, впрочем, усердные. Так что здесь нельзя говорить ни о легком успехе, ни об окончательном поражении.
Госпожа Вердюрен говорила: «Какая досада, позвоню сейчас Бонтан, чтобы подготовила все необходимое на завтра, опять вымарали весь конец статьи Норпуа потому лишь, что из нее можно было понять, что они лимузировали Персена». Ибо расхожая глупость проявлялась в том, что каждый находил особый шик в использовании расхожих выражений и полагал, будто это последний крик моды, точно так же, как какой-нибудь обыватель, когда речь заходила о господах Бреоте, Агригентском или Шарлюсе, говорил: «Кто это? Бабаль де Бреоте, Гри-Гри, Меме де Шарлюс?» Герцогини делали то же самое и с таким же удовольствием произносили «лимузировать», ибо в их представлении именно слово — просторечное, но в то же время поэтичное — показывает отличия наиболее четко, но ведь сами они изъясняются сообразно категории умственного развития, к которой принадлежат и к которой принадлежит также множество буржуа. Происхождение здесь ни при чем.
Все эти телефонные перезвоны госпожи Вердюрен имели, впрочем, существенные неудобства. Хотя мы и забыли об этом упомянуть, «салон» Вердюренов, сохранив свой дух и суть, переместился на какое-то время в один из самых больших парижских особняков, поскольку нехватка угля и электричества делали невозможными приемы в их прежнем жилище, дворце венецианских послов, слишком холодном и сыром. Впрочем, новый салон не лишен был привлекательности. Как в Венеции площадь суши, отвоеванная у воды, диктует форму дворца, как уголок парижского садика чарует больше, чем парк в провинции, в узкой столовой нового особняка госпожи Вердюрен, на прямоугольных стенах ослепительной белизны, как на экране, каждую среду, а то и почти каждый день вырисовывались силуэты самых значительных, самых разнообразных людей, самых элегантных женщин Парижа, счастливых возможностью заполучить что-то от роскоши Вердюренов, чье состояние возрастало в те времена, когда самые богатые вынуждены были ограничивать себя, поскольку не имели доступа к собственным сбережениям. Сама форма этих приемов несколько изменилась, но по-прежнему очаровывала Бришо, который, по мере того как связи и знакомства Вердюренов расширялись, находил в них новые удовольствия, сосредоточенные к тому же на небольшом пространстве, как подарки в детском чулке на Рождество. В иные дни за ужином гостей собиралось так много, что столовая этой снятой квартирки оказывалась мала, и стол накрывали в огромной гостиной внизу, где завсегдатаи, лицемерно сетуя на то, что здесь недостает интимности, как некогда необходимость приглашать Камбремеров заставляла госпожу Вердюрен говорить, что будет слишком тесно, в глубине души были довольны, образуя отдельные группы и компании и, как прежде на железных дорогах, оказываясь объектом изучения и зависти соседних столиков. Разумеется, в обычные мирные времена заметка, тайком отосланная в «Фигаро» или «Голуа», известила бы о том факте, что Бришо ужинал с герцогиней де Дюрас, гораздо большее число людей, чем то, что могла вместить гостиная отеля «Мажестик». Но поскольку с началом войны светские хроникеры вообще упразднили этот вид информации (зато наверстывали цитатами, сообщениями о похоронах, франко-американских банкетах), известность подобного рода могла теперь быть достигнута лишь при помощи весьма ограниченных средств, причем средств, достойных первобытной эпохи, еще до открытия Гутенберга: быть замеченным за столом госпожи Вердюрен. После ужина все расходились по гостиным и начинались телефонные звонки. Но в те времена многие крупные отели кишели шпионами, фиксирующими все новости, высказанные по телефону четой Бонтан с болтливостью, какую мог исправить, к счастью, лишь недостаток уверенности в достоверности этой информации, как правило, опровергаемой последующими событиями.
Незадолго до окончания вечернего чаепития на все еще светлом небе становились видны коричневые точки, которые в синеющих сумерках можно было принять за мошкару или птиц. Точно так же, если видишь издалека гору, можно подумать, что это облако. Но нас это потрясает, ведь мы знаем, какое огромное это облако, какое оно прочное и твердое. И я также был потрясен тем, что эта коричневая точка в летнем небе была не птицей, не облаком мошкары, но аэропланом, поднятым в воздух людьми, которые наблюдали сверху за Парижем. (Воспоминание об аэропланах, увиданных вместе с Альбертиной возле Версаля во время последней нашей прогулки, к этому чувству добавить ничего не могло, потому что память о самой этой прогулке не волновала меня более.)