Один день из жизни Юлиуса Эволы
Шрифт:
Рядом с ним сидит Мария. Она прекрасная девушка с нежными коленями, прямой походкой и целомудренно завязанными сзади в пучок волосами. Она излучает грацию и чистоту. У нее тонкий, звонкий голос и слегка направленный к небесам взгляд. Иногда ее лицо затеняется печальной улыбкой, которая, однако, ей очень к лицу. Мария всегда одета в мягкие, изысканные ткани голубого цвета. Но под ними она носит жесткое грубое полотно, в котором в некоторых местах вделаны направленные шипы. Он сам смог убедиться в этой странности. Этот подросток – самая испорченная женщина в Риме. Она рассказывает такие шутки, что стены краснеют. Ради удовольствия она работала в борделе, но ее оттуда выгнали, потому что она была слишком бесстыдной. За свои грехи она хочет наказать себя своим нижним бельем, ведь она ревностная католичка. Вероятно, она хочет наказать себя и за дадаизм тоже.
Немного в стороне от других сидит Габриэле Пасколи. Он страдает от отвращения к людям и интенсивно ищет Бога, но пока что он его не нашел. Он нашел спасение в кокаине, впрочем, он еще и морфинист. Его виски лысые и впалые, глаза под высоким изогнутым лбом напоминают о мертвом стекле. Как всегда, он занят тем, что с помощью пинцета пытается выловить паразита, который якобы ползает под кожей его рук. Если бы так было на самом деле, у него был бы, наверное, больший успех. Еще тут сидит Марино Костетти, маленький жилистый римлянин с тонкими губами и глазамипуговками. Его острый разум вызвал жизнь в Ничто, в бес–смыслице, исследовать которую вряд ли стоит. Он вошел в вакуум, в котором нет ни надежды, ни страха. Он раз и навсегда довольствовался этим.
Теперь его внимание охватывает его самого. Он как раз готов представить группе свою новую картину. Контуры его картины волнисты, пастельные тона доминируют. Он назвал ее «Small Table».
Он видит по его лицу и также чувствует еще как-нибудь, что он этим вечером уже воспользовался белым порошком. Он не втягивает его носом, как привычно, собственно, это ему вовсе не нужно. «Снег», так всегда казалось ему, только подтвердил его самого, как бы поставил ему памятник. Но он не принес ему ничего нового, если не считать определенных ощущений тела, как чувство холода вокруг рта и носа и желания укусить себя за губу. Духовное измерение, ясность и сила сознания, к которому это его вело, были знакомы ему.
Оливер Риттер: «Дада Эвола»
Этот портрет 2005 года показывает Юлиуса Эволу в его фазе «денди».
Мозг, так он чувствует это, замерзает, он раскалывается на огромное количество кристаллов льда. Над этим поднимается дух, который теперь свободно покоится в себе самом и без интереса рассматривает тысячу его отражений. Он больше не готов послушно следовать за устремляющимися вниз дорогами, которые впадают в мир сансары. Он свободен, бессмертен, всемогущ, он наслаждается своей собственной полнотой, которая неистощима. В то же время он полон презрения по отношению к требованиям повседневной жизни. Он принимает к сведению их, конечно, но он не связывается ни с чем, совсем ни с чем. Чего стоят для него все эти обязательства и соблазны, все эти существа, которые умоляют его и рабски просят, по сравнению с великолепием полярной империи, которая пылает в огне и льде! Ему знакомо, как сказано, это состояние, оно – выражение его настоящей природы и снова и снова он становился ему сопричастным: в длительной, глубокой медитации, в ритуалах и магических экспериментах. В таких звездных часах было преодолено также другое, недостаточное, разочарованное стремление, его внутренняя раздвоенность, его чувствительность и уязвимость. Он сознает, что также тогда, когда Мария сделала ее замечание, ее слова как бессильные стрелы отскочили от его сияющего панциря. Все же, он чувствует с удивлением, что они ранят его теперь, спустя десятилетия, потому что он снова погружен в сцену. «Твои картины», – сказала она, глядя на «Small Table», – «всегда выглядят как разбитые о стену яйца». Это наверняка не было умным замечанием, и он припрятал бы его, но она сказала еще кое-что, и это весило – или весит – гораздо больше. – «Ты хочешь этим выразить, как ты растрачиваешь твою сексуальность?» Естественно, она говорила это более вульгарно и при этом смеялась своим звонким девичьим голосом. У остроумно фривольного возражения был со своей стороны вопрос, который неосознанно мучил его уже тогда, который нельзя было изгнать из мыслей. «Глупец тот, кто не оберегает драгоценность своей силы», так звучит это в Хатха–йога прадипике.
Картины его воспоминаний катятся быстрее и становятся бледнее, все больше смешиваются с отражениями. Он снова ближе к дневному сознанию. Призрачно появляется образ маркиза. «Viva…». Правильно, этого никто не предвидел. Когда дым в мансарде становился настолько плотным, что уже окутывал каждого в вату, они открывали окна. Кто-то садился на подоконник и продолжал там курить, глядя сверху вниз на происходящее на улице. Однажды маркиз также поднялся – к удивлению всех – и уселся на подоконник. С восклицанием: «Да здравствует дада», он бросился на землю спиной вниз. Секундой позже они услышали его глухой удар.
Маркиз понял. Он был самым умным от всех.
Так как дадаизм заклинал хаос, жизнь без «рацио», без соединения, без связи. Дадаизм хотел абсолютного освобождения. Нужно было выбросить костыли, обманчивую опору и надежность в буржуазном мире! Слепец – подтолкните его еще раз, чтобы он легче упал. Брось свою жену, брось свою любовницу, оставь свои надежды, свои страхи. Разрушайте черепа, социальную систему, искусство, мораль, крушите все, без света, без дыхания, без контроля… Но это не останавливалось на яростном «анти», «анти», помимо «против» так же страстно раздавалось «за», «за», «за»! Дадаизм был больше, чем один только анархизм, он хотел абсолютного отсутствия предпосылок, нулевой точки, которую означало лепетание ребенка «да–да». Так он освобождал смысл его акций также и в бессмысленное. Согласие и отрицание переплетались до жаркой абсурдности. «Шипите, кричите, выбейте мне зубы – к чему?» Дада был только игрой шутов, жестом гладиаторов, воздушным пузырем, который искусал себя самого. «Настоящий дадаизм против дадаизма». «Дада несерьезен», – провозгласил Тцара, – «он всюду работает для внедрения идиотизма». Дадаизм был только прикрытием. Для чего? «Дада не пахнет: он – ничто, ничто, ничто». Не каждый может вынести ничто. Все становится случайным, бессмысленным, объекты как экспонаты, за которыми больше ничего нет. Под вопрос поставлена сама жизнь, человеческое существование. «То, что божественно в нас, это пробуждение направленного против людей действия», говорил Тцара. – Против человека! Самоубийство как следствие? Для многих это было на самом деле так. Они уничтожили себя уже раньше, сдались, лишили человечности. Тогда узелок с органами тоже мог исчезнуть. Акт социальной гигиены…
Странно, после того, как маркиз бросился из окна, это место казалось заряженной магической силой. При следующей встрече это сделал Габриэле, что никого не удивило. Уже ждали того, что ряд продолжится. Кто будет на этот раз? Открытие окна к далеко зашедшему часу стало важным ритуалом.
Об этом не говорили, и делали это якобы совсем непринужденно. Все же, если ночной воздух струился внутрь и мягко комкал занавески, каждый чувствовал: теперь дада здесь, он готов увести следующего в Ничто. Почти каждый садился однажды на подоконник, курил, болтал и между прочим смотрел вниз на улицу. Тогда это либо подходило к нему, либо нет. Самоубийство приходило само по себе, без особенного решения. После того, как так же ушли Мария и другая, незначительная женщина, действие течения было уже очень сильным. Он почувствовал это как физически, так и в духовном плане, и этот опыт едва не стал для него роковым. Он сел на подоконник, курил и смотрел на пешехода, который как раз шел под ним на тротуаре. С четвертого этажа этот мужчина смотрелся странно. Он видел круглый диск, его шляпу, и он видел, как ноги с носками по очереди выступали наружу из-под края диска. Ноги выглядели как обрубки, в их движении было что-то механическое, марионеточное, как будто бы мужчина был заведенным часовым механизмом. Это было просто смешно. Так жалко двигался человек по жизни, следуя своим развлечениям и так называемым обязательствам. Как жирное пятно, по краю которого что-то болталось. И он не знал этого, он считал себя важным и незаменимым, потому что он не видел себя сверху. При этом он был так мал и безобразен, так жалок, инвалид, ведомый его желаниями, страхами, и нерациональными импульсами движения. Глубокая подавленность напала на него, так как в этом человеке он непроизвольно узнал самого себя.
Какой толк ему от его высотных полетов, если они так быстро снова кончались, если он снова и снова опускался из олимпийских сфер и чувствовал свою плотскость? Стремление к освобождению горело в его душе, прямо-таки пожирало его. Он хотел прорыва к трансцендентности, окончательного слома уровня, вверх к вершинам, не возвращаясь при этом снова хоть когда-нибудь! Как часто уже сбрасывал он свои оковы, поднимался до все более чистых, более светлых, чистых как кристалл способов бытия, в измерении которых его обычное состояние было одним лишь глухим сном, отвратительным осквернением. Все же, снова и снова он скользил назад к своей инстинктивности, должен был начинать заново снова и снова.
Зачем штудировать восточных мастеров, мистиков, к чему исследование эзотерики у ног «Маэстро» Бейлса, к чему эксперименты с наркотиками, которые должны были воодушевлять его душу, ночные бдения, чтобы очистить дух, тайная йога, медитация, к чему альпинистские восхождения в высокогорье, которые только разжигали его тоску к тому, чего он не мог достичь? К чему все это? К чему еще трудиться, надеяться, стремиться, к чему, вообще, еще жить? Как раз разве не это была та жизнь, которая над ним насмехалась?
Карло Михельштедтер, которому он столь многим обязан, говорил, что вес никогда не удовлетворен распоркой – так же как и жизнь, которая всегда должна ощущать нехватку всего и жаждать всего, чтобы иметь право вообще называться жизнью.
Тогда также и его стремление к абсолютному было рождено только из животного духа, стремление вверх было только скрытым снижением? Сколько бы он ни жил, он не избежал бы этой шутовской игры. Сама жизнь была ценой, которую нужно было заплатить, чтобы быть свободным. Михельштедтер, его двоюродный брат, с которым он дружил, также Вайнингер, все они уплатили свою подать за право пути…
Тротуар лежал в пустоте, уличный фонарь освещал место, куда он упал бы. Источник света фонаря был окутан почти невидимым покрывалом. Это толкотня жизни, во всех своих крошечных точках жадно желающей найти смерть. Какое неповторимое желание было бы связано с тем, чтобы освободиться! Теперь он был готов. Он хотел упасть. Но было еще что-то, что держало его. Слова из буддийского канона Пали. Мгновенно он осознал их глубокую правду. Слова эти говорили, что тот, кто считает прекращение прекращением, кто думает о прекращении и радуется прекращению, на самом деле не знает прекращения.