Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Один год

Герман Юрий

Шрифт:

–  Был ты хороший вор, - сказал Лапшин, - и никогда не филонил. Взяли тебя - значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!

–  Семьдесят один, - сказал Моня, - тридцать два, сорок.

–  Ну и дурак! - сказал ему Лапшин. - Как был дурак, так и остался дураком. Сявка!*

______________

* Безобидный воришка.

Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:

–  Начальничек, ты меня прости, это - Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, - завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините...

И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.

Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:

–  Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее - недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором...

Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:

–  Ты Ленина читаешь?

–  Изучал...

–  Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся...

–  А вы Ленина видели? - спросил Окошкин.

–  И видел, и охранял, и слышал.

–  Вы - лично?

–  Я - лично.

–  Страшно было?

Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.

–  Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!

–  И с вами за руку?

–  И со мной.

Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.

–  И тогда один из этих беляков - слышь, Окошкин, - заявляет: "Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание..."

Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:

–  Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.

–  Это почему же прожил? - насупился Лапшин.

–  То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые...

–  "Пожилые"! - передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.

Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.

–  А то хочешь, пойдем ко мне? - сказал Лапшин: - Будем боржоми пить...

Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал...

Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное "ты":

–  Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.

–  То есть как это некуда? - не понял Лапшин.

–  А у меня комнаты нету, - сказал Окошкин, - я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.

Он махнул рукой.

–  Ну, ночуй! - сказал Лапшин. - Если так, то уж ночуй!

Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.

–  Это да! - сказал Лапшин удивленно.

Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице - поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал "старик" Бочков, как "повязали" жуликов и какой "колоссальный" и "поразительный" "старик" Побужинский.

"Тоже - старики!" - подумал грустно Лапшин.

А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и "болотник", и "колода", и "щипач", и "клифт", и "мокрушник", и "хавира", и "майдан", в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.

Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.

–  Но специфика... - попробовал возразить Окошкин.

–  Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! багровея, крикнул Лапшин. - Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?

Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.

Почему?

Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив глазами Василия, понуро уходившего из кабинета, Лапшин вдруг надолго задумался над грудой спешных и важных бумаг.

С силой и ясностью представился ему он сам, таким же молодым, как Окошкин, но неловким, что называется "деревенщиной", совсем почти неграмотным, с вечно сосущим, почти физическим голодом по "справедливости", которую осуществлял под руководством старых большевиков и молодых чекистов сначала в Петрограде, потом в Москве. Упрямо и с неимоверным трудом читал он тогда книги по судопроизводству и праву, ничего в них толком не понимая, потом понимая и отрицая, потом отрицая со злобой. Все старые законы и судебные установления казались ему обращенными в защиту сильных, в защиту богатых, в защиту тех, кто убил его отца. В те далекие дни, затягиваясь зеленым махорочным дымом, они - молодые чекисты на Лубянке и на Гороховой впервые стали защищать мир угнетенных от мира угнетателей. Ошибаясь и нервничая, полуголодные и лихорадящие, они бешено спорили друг с другом, ощупью искали свою истину и в муках сами рождали ее. Речи Ленина и уроки каждого дня победившей революции, первый субботник и песня "Мы - молодая гвардия рабочих и крестьян", сочиненная комсомольцем Безыменским, - все обсуждалось чекистами в перерывах между допросами, очными ставками, арестами и обысками. Жизнь творила нормы поведения, вырабатывала еще неписаный кодекс новой справедливости, небывалой в мире.

Поделиться с друзьями: