Одиночество зверя
Шрифт:
— Что мы сразу о Достоевском, давайте сначала о вас. Как вы поживаете, Елена Николаевна?
— Я поживаю хорошо, Игорь. Спасибо. Занимаюсь любимым делом, вырастила детей, воспитываю внуков. Всё просто, обыкновенно, как у всех. Можно было бы поговорить о тебе, но я уже многое о тебе читала.
— А слухов много собрали?
— Много. И читала, и слышала. Но долго не могла поверить, что речь именно о тебе. Даже фотографии разглядывала с пристрастием: неужели действительно ты?
— Откуда же такое недоверие?
— Знаешь, трудно сопоставить новосибирского мальчика с новым президентом. Я ведь даже двойки тебе ставила!
— Положим, не так уж часто. Всего несколько раз, я думаю.
— Но ставила ведь. Я тебя помню в четвёртом классе, такого же смешного, как и все остальные. Ты часто свои детские фотографии разглядываешь?
— Нет. Видимо, я недостаточно сентиментален.
— Я помню, как ты плакал.
— Плакал? Хотите сказать, я был плаксой?
— Плаксой не был, но один раз точно ревел. Мне пришлось целое следствие провести. Ты на спор стукнулся головами с Грепетулой.
— Да, Грепетула… Грепетулу помню. Наградила же человека семья фамилией. И кличку придумывать не надо. Кажется, припоминаю и спор, но мне казалось, он случился ещё до вас.
— Тогда бы я его не помнила, правильно? Вы на спор стукнулись головами, и он только улыбался, а ты разревелся.
— Больно было. У него башка — словно каменная.
— Ну вот, по-твоему, я должна сходу поверить, что новый премьер-министр — тот самый мальчишка, который расплакался, на спор стукнувшись головами с известным хулиганом? Очень трудно провести параллель.
— Вы опасный человек, Елена Николаевна. Знаете обо мне столько грязных секретов! У вас же эксклюзивная информация, а вы теряетесь.
— Предлагаешь мне заняться шантажом?
— Зачем шантажом — обыкновенной торговлей информацией.
— Думаешь, я смогла бы нажиться?
— Уверен. Президент на спор стукнулся головой, ещё и заплакал!
— К сожалению, ты сделал это в одиннадцать лет, а не сейчас. И был тогда не президентом, а простым школьником.
— Одиннадцать? Да, не меньше. Я прилюдно ревел в одиннадцать лет?
— Увы. Я не слишком травмировала твоё эго?
— Ничего, переживу.
— Может, мне стоит на людях обращаться к тебе на «вы»?
— Нет, ну что вы. Ни в коем случае — выставите меня мелочным властолюбцем.
— Вслух ведь ничего не скажут?
— Юля Кореанно не постесняется и вслух высказать все свои неудобные мысли.
— Кореанно? Извини, я не совсем уверена — она твой пресс-секретарь?
— Именно. И по долгу службы неустанно рубит мне правду-матку.
Елена Николаевна замолчала, а Саранцев задумался о странностях жизни. Вот он жалуется бывшей классной руководительнице на Юлю, словно нет для него сейчас более важных проблем. Где-то вдалеке маячат Муравьёв, Дмитриев, даже сам Покровский. Светка отодвинулась на задний план, ссора с Антоновым — все проблемы сегодняшнего дня рассеялись в пространстве, и он вспоминает о дурацком детском споре и своём унижении едва ли не сорокалетней давности. Как ни смешно, воспоминание о слезах в возрасте одиннадцати лет его расстроило. Возможно, даже рассердило. Он был таким слабаком? Разумеется, он был примерным мальчиком, тем более по сравнению с Грепетулой, который к седьмому классу начал периодически уходить из дому на недели, в восьмом заявился на школьный «Огонёк» в пьяном виде и пытался танцевать. В детстве Саранцев плакал, разумеется, но в одиннадцать лет? Он совершенно не мог вспомнить логическую цепочку событий, которая привела его к тому спору, но она его не очень интересовала. Его заботили не причины спора и даже не поражение, а сам факт его унизительности. Школу, конечно, трудно назвать рассадником радостей и местом душевного отдохновения, но старая психологическая травма вдруг оказалась совсем не ко времени.
— Наверное, сегодня мы напомним друг другу не об одной глупой истории, — высказал тайную надежду Игорь Петрович. — Боюсь, в старших классах глупости были менее невинными.
— Хочешь сказать, более безобразными?
— Честное слово, вы меня пугаете, Елена Николаевна! Неужели числите за мной какую-нибудь крупную гадость?
— Успокойся, ничего крупного.
— Крупного? Ничего крупного, но гадости всё же запомнили?
— Ты так переживаешь, будто сам знаешь за собой смертные грехи.
— Ничего я не знаю! В школе вообще не бывает ничего серьёзного. И подвиги, и подлости — в масштабе переходного возраста. А я даже не ябедничал. Я ведь не ябедничал?
— Не ябедничал. Ты был тихий-тихий. Поэтому я всегда лоббировала твою кандидатуру на пионерских выборах.
— Видели во мне надежду и опору в педагогической работе?
— Приличного ребёнка я видела. В первую очередь.
— Знаете, мне никогда не нравилась ответственность без власти.
— Разумеется, знаю. Ты ведь сам и организовал голосование против себя, иначе так и оставался бы председателем совета отряда до истечения пионерского возраста.
— Заметили?
— Трудно было не заметить все ваши перемигивания и многозначительные улыбочки. Я только до сих пор не могу понять, зачем тебе понадобилось устраивать эту провокацию. Если я так упорно поддерживала каждый год твоё избрание, почему ты решил не идти мне навстречу? Я на тебя тогда даже обиделась.
— Разве можно обижаться на ребёнка? — искренне удивился Саранцев.
— Конечно. Я ожидала от тебя большей лояльности. Ты же потом по комсомольской линии всё равно продвинулся, и не возражал.
— Почему же не возражал? Я пытался, но меня просто никто не спрашивал. Видимо, в комсомоле демократии было меньше, чем в пионерской организации. Меня же выбрали замом секретаря школьного комитета по идеологической работе в моё отсутствие. Потом просто девчонки подошли и сказали: мы тебя выбрали. Я залепетал о самоотводе, а они — мол, какой самоотвод, заседание комитета давно закончилось. Теперь у тебя есть комсомольское поручение — будь добёр исполнять.
— Пошёл бы в комитет, разобрался.
— Неудобно показалось. Можно было бы десятым классом оправдаться — выпуск всё же, какая вам ещё общественная работа, но постеснялся. Можно сказать, побоялся. Стоит ли так рьяно отказываться от комсомольской работы — выглядит чуть ли не как политическая акция.
— Ты же не был антикоммунистом? В семьдесят девятом-то году?
— Конечно, не был. Просто не хотел глупостями заниматься. Да и что такое «антикоммунист»? Если в основе определения лежит отрицание, оно в принципе негодно. Против коммунизма, а за что? Спектр слишком широк — вся совокупность убеждений, от фашизма до либерализма. На всякое мировоззрение ярлык не повесишь, либерализм понимают по-разному.
— Но ты, говорят, тяготеешь именно к нему?
— Возможно, но более в американском понимании термина, чем в российском. Наши либералы отстаивают принципы минимизации участия государства в экономической сфере, но для американцев это взгляды правых консерваторов. С политическими определениями ситуация вообще запутанная. В нашем историческом контексте консерваторами должны, видимо, называться коммунисты, но во всём внешнем мире те и другие представляют противоположные лагеря. Левые в Европе выступают за официальное признание однополых браков и расширение прав иммигрантов, а наши левые в данном отношении солидаризируются с европейскими правыми, которые их знать не хотят. И вообще, почему германских нацистов, например, принято называть ультраправыми? Они ведь назывались национал-социалистами, поставили крупный капитал под жёсткий государственный контроль и растоптали фундаментальный принцип неприкосновенности частной собственности, отбирая её в массовом порядке у евреев.