Оглянись. Жизнь как роман
Шрифт:
— Знаю.
— Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет! Могу показать. Вот! Смотрите! Я еще успею, еще двадцать минут до начала.
— И Лямкин тоже бывал у Горбинского?
— Раза два. Я его к Рему и привел. Ну, Иван Николаевич, все? На все вопросы ответил? Я пошел?
— Не хотите вы себе помочь, Андрей Владимирович. А зря! Запутал он вас.
— Кто?
— Горбинский.
— Да в чем запутал-то?
— Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по-другому действовать, не так, как вы. Вот бы и посоветовались… чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь, тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами размышляем. Только методы у нас другие… Значит, говорите, «Солярис»? Это что?
— Художественный фильм. По книге Станислава Лема.
— Ну, а «Солярис»? Что это такое? Зачем это вам?
— Как зачем? Кино!
— Да бросьте вы, Андрей Владимирович! Надоело, право. Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!
— О каком?
— Ох, непростой вы человек, Лушин. Всё — на отбой! Не желаете советоваться.
Советоваться мне действительно не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.
Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил и все изложил. И подписал, и даже успел бы на вечерний сеанс.
Но мой отец был родом из брянских лесов, крестьянин, ставший шахтером. И хотя потом повидал всякого, и из пушки по немцам стрелял в первую империалистическую, и к большевикам примкнул еще до октябрьского переворота, и в Берлине университет закончил, и в Англии учился, и на Шпицбергене концессией ведал, и успел жениться на студентке на двадцать лет моложе себя, но все равно, видно, передал сыну свою плебейскую сущность: сопротивляться до конца, изворачиваться, не вставать в позу, я, мол, воин подполья, презираю вас, ублюдки!
Конечно, я понимал, какой Солярис интересовал чекиста.
Это словечко было кодом.
Кому первому пришло в голову назвать так наш проект, теперь трудно вспомнить. Образ лемовского Соляриса наиболее точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха. Циркулировали — как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение эпохи дал хирург Амосов: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло двадцать лет после двадцатого съезда — и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры? Наскучил политический балет намеков, эти шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не мог понять — язык абсурда! Рем Горбинский как-то выразил общую тоску: «Хочется пожить без презерватива!»
Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.
Как-то вечером, в оттепель, после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову, чтобы заказать статью. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа, Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову, быстро поздоровался и сказал: «Проходите сюда», — указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, звучала немецкая речь, Ильенков наклонил голову, припал к ящику ухом и слушал, забыв о госте. Потом с досадой махнул рукой: «А-а…» Догадавшись о его страсти, я поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» — «Да-а…» — неопределенно протянул Ильенков.
Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе, рассматривал кабинет — великолепное запустение! Слева, до окна, стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком, на вид шатком столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями, нет, это не лекарства, понял я, это что-то для склеивания магнитофонных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.
А посреди комнаты у огромного рассохшегося ящика, студийного магнитофона из списанных радиовещанием, возился хозяин квартиры.
Я подумал: когда Эвальд Ильенков оставляет свою игрушку и возвращается к ундервуду, к своей работе, может ли он, свободная личность, засунуть себя в тюрьму цензуры?
Да никогда! Иначе Вагнер разорвет ему барабанные перепонки.
Значит, этот человек живет, скрипит пером, заперев дверь на засов, а потом прячет написанное в стол.
Надо его творчество вытащить на белый свет. Для этого я и приехал к философу. Надо объяснить ему, что есть способ опубликовать самые откровенные работы. Напечатать их — и не засветиться.
В этом и состояла наша идея — организовать циркуляцию научных работ. Поначалу — среди узкого круга. Человек двадцать, которые понятия не будут иметь, как организовано дело. Для них, для таких, как Ильенков, ученых, мыслителей, публицистов, — важно ведь само дело: обмен идеями без цензуры.
Рем Горбинский называл эту задачу: создание библиотеки. Пройдет, говорил он, может быть десяток лет, пока по разным направлениям произойдет накопление нового знания, способного вынести на гребне сгусток энергии в виде выводов. Придет пора, наступит черед журналистов, потребуются публицистические «полуфабрикаты», а из них, когда наступит час всесоюзной дискуссии, сделают отточенные готовые статьи.
По сути, речь шла о создании в стране альтернативного идеологического центра. Конечно, ничего такого я не собирался говорить Ильенкову: это было бы безумием. Но кое-что предстояло объяснить. Надо выработать идеи, которые когда-нибудь станут нужны грядущим партийным лидерам. А как устроено дело, это не его забота и не других теоретиков, об этом, о перетекании рукописей, позаботятся другие. Главное — никакого обмена из рук в руки, от автора к автору. Никто никого не должен знать в лицо. По текстам — да, по псевдонимам — пожалуйста. Будут догадываться, кто стоит за той или иной работой, но не будут видеть друг друга, не будут участвовать в передаче текстов. И только трое «библиотекарей» будут знать всех. Эти люди и обеспечат функционирование Соляриса.
У меня появилась тайна!
Я понимал: это не игрушки, это подполье. Однажды я сказал себе — да, и душа взмыла, отстегнув балласт. Наверное, те же чувства испытывала и Алла Гербер, с которой мы брели однажды по Москве и — где полунамеками, а где и без них, — обменивались нашими воззрениями на окружающую действительность. Не помню, может быть, мы вышли из одного подъезда, где жил Горбинский, а может быть, она не была в курсе его фантастических идей, но мы говорили именно о них, и я кожей чувствовал, что рядом со мною мой человек, одной дороги. Умная и смелая, Алла, как и я, задыхалась в пеленках советской журналистики.
Так, из уст в уста, от сердца к сердцу, мы обрастали друзьями.
Словом, Ильенков обещал подумать. Но первая ласточка была уже в «библиотеке»: Отто Лацис переправил из Праги, где работал, свой «Год Великого перелома». Рем снабдил рукопись редакторским комментарием, а я раздобыл пачку тончайшей папиросной бумаги и искал надежную машинистку.
Поиски затягивались.
Наконец Рему надоело ждать и он, не сказав ни мне, ни Фоме Лямкину ни слова, отдал рукопись своей знакомой.
Это произошло десять дней назад. И вот теперь я сидел на Лубянке и, глотая слюну, ждал очередного вызова.