Окнами на Сретенку
Шрифт:
А потом, в середине февраля, настал тот вечер, когда мы с мамой сидели и что-то вырезали из бумаги и вдруг вошел папа, дошел до середины комнаты, почти выронил свой тяжелый портфель, опустился на стул и сказал: «Меня посылают в Россию».
Мы были ошарашены этим сообщением, оно было совершенно неожиданным, хотя… Ведь уехали же еще в 1927 году Шустовы, отзывали папиного коллегу, Генодмана, и, когда тот вдруг решил остаться в Германии, все, и мама тоже, были шокированы. Должен же был и папа когда-нибудь вернуться! Но, конечно, папа боялся, что мама откажется с ним ехать, и он потеряет и ее, и меня. Однако мама, хотя и часто тайком плакала в последующие дни, сказала, что, конечно же, поедет. Ехать нам было предписано в середине марта, и у нас был месяц на сборы. Родители мои, у которых никогда еще в жизни не было своего уголка и мебели, были люди непрактичные и понятия не имели, что надо везти с собой. Тем более, было неясно, где мы будем жить. Папе дали письменное заверение от Металлоимпорта, что на вокзале нас будет ждать представитель «с ключом от нашей комнаты», но что это будет за комната, какого размера, было неизвестно. Наконец купили две огромные прямоугольные корзины с замками и большой сундук, куда уложили постельное белье, платье, посуду и книги. Кто-то сказал папе, что в Москве много клопов, поэтому купили три складные железные кровати и матрасики к ним — это и была вся наша мебель. Купили еще два новых одеяла, нам с папой по новому теплому зимнему пальто да две керосинки марки «Грец». Игрушки мои, все, кроме мишек, раздали бедным девочкам из моего класса: мама подходила на улице после школы к тем, кто был похуже одет, и спрашивала: «Хочешь трехкомнатную кукольную квартиру? Кукольный магазин? Кукольную школу (была у меня и такая; в партах даже были маленькие алюминиевые чернильницы)? Кукольную почту? Большую кукольную коляску? Пестрый обруч?»
Что чувствовала я во время этого лихорадочного месяца? Прежде всего любопытство: как там, в России? Совсем немножко жаль было бросать наши комнаты, школу, но несильное это было чувство, не знала я еще, что такое «навсегда». Во всяком случае, игрушек совсем не было жалко. А мишек мы брали с собой.
Я по-русски знала только «Раз-два-три», «Здравствуй» и «останься здесь» (это — папе, когда он утром уходил на работу). Мама знала побольше, так как изучала русский язык по «Письмам Туссен — Лангеншайдта» [17] для самостоятельного овладения языком. Что она могла усвоить, трудно представить себе, — каждая брошюрка содержала на первых двух страницах текст «Сон Обломова». Под каждой строчкой давалось произношение слов немецкими буквами и подстрочный перевод. После этого шли литературный перевод отрывка и масса упражнений с ответами в конце. Упражнения были очень трудными, но мама добросовестно, шевеля губами, старалась их проделывать. Кроме того, мама умела по-русски петь песню «Краснобай ты мой», которой в свое время ее научил еще Ваня Шустов, и они пели ее под гитару в два голоса. Что означали слова этой песни, мама точно не знала. Пела она еще лихой украинский припевчик «Гоп, мои гречаники, гоп, мои милы, шо же мои гречаники не рано поспiли» — этому в Ланквице ее научил Виктор.
17
Разработанный в середине xix века немецким педагогом и издателем Густавом Лангеншайдтом и французским педагогом Шарлем Туссеном метод заочного изучения иностранных языков. — Прим. ред.
О стране мы с мамой имели смутное представление, а папа рассказывал только о своем родном Туркестане. Мама думала, что в России вечный холод и снег и что все русские черноволосы, с черными бородами и немного дикие.
Когда в Германии были выборы, Йохен с Дитером отыскали в кладовой красно-бело-черный флаг. Отец их был офицером и принадлежал к какой-то политической партии (он был чуть ли не фашист), и вот мальчики, видимо, слышали дома какие-то разговоры, они таскали флаг взад-вперед по коридору и выкрикивали: «Нас предали! Нас предали! На выборах! На выборах!» Я, конечно, тоже орала вместе с ними. Но, когда это услышал папа, он выскочил из комнаты, оторвал меня от флагштока и втащил в комнату. Он был очень сердит на меня и попытался объяснить, что мы никакого отношения к этому флагу не имеем, что его родина, Россия, — это страна, где все люди равны, где нет бедных и богатых и нет партий. Я поняла его только наполовину, но мысль, что «все равны», мне понравилась. Теперь, перед отъездом, мне это вспомнилось.
Вообще же весь этот месяц прошел сумбурно, казалось, ничто уже не стоит на своем месте, куда-то делся стержень, на котором держалась наша жизнь. Люди тоже стали как тени и меньше меня интересовали — фрау Оленбостель, мальчики, одноклассники и сама школа. Приехали бабушка, тетя Анни и даже мамин брат Карл, который где-то работал метрдотелем. Он мне очень понравился: был хорош собой, с красивым стеклянным глазом, водил всех нас в кафе и угощал пирожными. Я наконец полюбила бабушку! Вот как это получилось. Я уже лежала в кровати, взрослые все в гостиной о чем-то разговаривали, мне что-то понадобилось, и я стала звать папу и маму, они не слышали, а я звала все громче, и вдруг в спальню тихо вошла бабушка. «Ты что, голубушка моя (mein T"aubchen)?» — спросила она. И это маленькое словцо «голубушка», совсем непривычное для немцев (мама вообще была против сюсюканья, даже уменьшительные суффиксы были у нее не в почете), страшно поразило меня. «Ведь бабушка любит меня», — вдруг поняла я, сглотнула слезу и даже забыла, зачем кого-то звала. «Что вы все там делаете?» — спросила я, чтобы что-то сказать, а бабушка встала в ногах моей кровати, оперлась на ее спинку и все приговаривала: «Моя голубка маленькая, Лорелей. Ведь ты у нас Лорелей? Знаешь эту песню?» «Конечно, знаю» — и я стала петь, но у меня опять застрял комок в горле. «Спокойной ночи, спи хорошо, уже поздно», — сказала бабушка и вышла. А мне не хотелось, чтобы она уходила, — господи, ну почему я всегда ее так обижала? Ведь она любит меня. Я опять в ту ночь долго не могла уснуть.
Наконец настал день, когда господин Зиберт вызвал меня на свою кафедру и объявил классу: «Сегодня у меня для вас грустная новость, дети. От нас уезжает Ганна-Лора Фаерман, она едет с родителями в Россию». Он выдал нам с мамой табель: я немножко не доучилась до конца первого года. По всем предметам у меня стояло 2. Учитель объяснил, что выше оценок он за первый год вообще никому не ставит. Еще он напыщенно заявил: «Ну что ж, может быть, мои научные поездки приведут меня когда-нибудь и в Россию, тогда мы еще увидимся!» Мама потом смеялась над этими словами.
Пришел день отъезда. На вокзале нас провожали бабушка, Анни, Карл, фрау Оленбостель, Ева, Соня Майкон, не помню кто еще. Надарили нам коробок с конфетами, фруктов…
В вагоне было очень интересно. Рядом в купе ехала маленькая кудрявая девочка — француженка. Я сидела в проходе с Пецем-Бурумбуцем на коленях и читала книжку, а она вошла с большой куклой и села напротив меня. Она сразу заговорила со мной, и папа взялся нам переводить. Она все рассказывала про свою куклу.
Вечером мы уснули на своих полках, а ночью поезд остановился: мы прибыли на пограничную станцию Негорелое, и надо было пересаживаться на другой поезд. В Негорелом производился таможенный осмотр. Служащие таможни были очень грубы, они перерыли все наши вещи, разбили одну из маминых красивых сборных чашек, саму маму увели в отдельную комнату, где обыскали ее одежду, у меня вырвали из рук Пеца-Бурумбуца и в нескольких направлениях проткнули его длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только, если потрясти его, внутри что-то тарахтело.
Меня это очень огорчило, и я даже не запомнила, как мы потом ехали дальше.
Москва
Первые недели
Серым пасмурным утром 17 марта 1930 года мы прибыли на Белорусский вокзал. На перроне не было ни «нашего представителя с ключами», ни даже дяди Ильи! Мы вышли в просторный прокуренный вестибюль, папа посадил нас с мамой в углу на скамейку, а сам пошел к телефонам-автоматам. Вернулся он очень нескоро, растерянно разводя руками. Дядя Эля не смог нас встретить, потому что накануне заболела тифом его жена Любочка. А в Металлоимпорте никто ни о чем не знал. «Посылали меня от одного к другому, сказали, чтобы мы ехали на квартиру к одному сотруднику — немцу Ширмеру».
Мы поплелись на площадь. Шел мелкий мокрый снег. Папа в Москве был впервые, понятия не имел, где эта Большая Ордынка, на которой жили Ширмеры. Наконец наняли извозчика, и мы покатили по улице Горького. Снег в то время с улиц почти не убирали, с обеих сторон мостовой были рыхлые серые сугробы, слякоть была неимоверная, и брызги из-под колес летели нам в лицо.
Ширмеры жили в четырехэтажном доме в глубине одного из дворов. У них была одна большая квартира, из которой массивная белая дверь вела еще к одной квартирантке, симпатичной русской женщине, которая сразу угостила нас чаем с вареньем и стала сочувствовать: как мы будем жить в одной квартире с этими ужасными Ширмерами. У них действительно была страшная грязь и беспорядок, двое маленьких детей, из которых младшему не было и года. К вечеру привезли часть нашего багажа — обе большие корзины; мы вытащили оттуда постельное белье и посуду. Оказалось, что в дороге разбилось несколько тарелок и чашек.
Мы прожили у Ширмеров около недели; за это время младший ребенок насквозь прописал наши новые одеяла. Меня раза два выводили во двор, где меня сразу окружали дети, но я ни слова не понимала из того, что они говорили, только поиграла их мячом. Папа все эти дни, видимо, обивал пороги разных инстанций, но ничего не смог добиться. Выяснилось только, что поселить нас негде. Пообещали дать временно комнату, когда уедет в командировку одна сотрудница, а до того предложили нам жить в гостинице. Мама была готова куда угодно, только бы вырваться из тесноты и грязи и больше никого не стеснять.
И мы переехали в гостиницу «Фантазия». Она стояла в самой середине Земляного вала; вокруг нее со всех сторон грохотали до предела переполненные трамваи. Люди гроздьями висели на ступеньках, вцепившись в поручни, на буферах ехали беспризорные. Трамваи почти беспрерывно звенели: на линии Б звонки, глухие и нетерпеливые, извлекались частым нажатием ногой на металлический выступ перед сиденьем вожатого, у других, более коротких вагонов звоночки были выше тоном и заливистее. Место было бойкое, и на улицах вокруг всегда толпилось много народа. Гостиница была ужасна. Внизу, правда, стоял швейцар и с елейной улыбкой открывал дверь перед посетителями, но на этом весь комфорт и кончался. Номер у нас был мрачный и грязный. Мама убрала в шкаф хлеб, а за ночь его съели мыши. Потом мы видели мышей и днем. Я не помню, где и чем мы питались, помню только, что папа научил маму слову «кипяток» (почему не «кипятку, пожалуйста» — не знаю, но именно это слова мама выкрикивала, открыв нашу дверь коридорному); запомнила я это потому, что мама говорила «пиккиток», и папа смеялся, когда услышал. Я целыми днями сидела за столом и перечитывала свои старые немецкие книжки; мне было ужасно скучно!
В один из тех дней мы наконец поехали к дяде Илье, или Эле, как его называли все родные. Дом, в котором он жил, сразу произвел на меня сильное впечатление (как, впрочем, впечатлял он и всех, кому доводилось там бывать). Этого дома уже нет, как нет рядом с ним и старинного дома с колоннами, где потолки были расписаны крепостными художниками, как нет Собачьей площадки и вообще всего того уголка старинной Москвы. Дядя жил в Николопесковском переулке (позже — улица Вахтангова). С улицы была железная ограда, за оградой — старые липы и яблони и в глубине — двухэтажный деревянный дом, снаружи покрытый белой штукатуркой с желтыми переплетениями по фасаду Слева под балконом несколько ступенек вели в «черный ход». Парадный вход был с правой стороны, им пользовались редко, и он был закрыт тяжелыми засовами и цепями. Через сени черного хода посетитель попадал на кухню с большой дровяной плитой (правда, чаще пользовались керосинками). Кухня сразу окутывала своим постоянным приятным запахом чего-то вкусного и чеснока. Запах не пропадал никогда и даже немного чувствовался в передней. Справа из кухни маленькая дверца вела в крошечную комнату для прислуги, там умещались только кровать и комодик, зато она была двухсветная. В полу кухни располагался люк, через который можно было спускаться в подпол, где в бочках хранилась вкуснейшая квашеная капуста. А дверь напротив сеней вела в переднюю: прямо — парадный вход, справа — в большую столовую, а слева — самое примечательное — лестница на второй этаж. Желтые ступеньки и широкие перила всегда до блеска натирали воском. Позже мне доводилось съезжать по этим перилам, это не поощрялось, конечно, но какое удовольствие! И вообще, у дяди была собственная лестница, уже одним этим эта квартира отличалась от всех других. Под лестницей еще была каморка, всегда запертая на замок. Там была кладовая, где хранились крупы и сервизы. На втором этаже было две комнаты. Дядин кабинет, где всегда пахло лекарствами и еще чем-то очень чистым, медицинским. Там стоял большой письменный стол, по стенам — книжные полки и стеклянный шкафчик, полный каких-то баночек и бутылочек. Вторая комната — спальня с балконом. Обе эти комнаты, как и столовая внизу, имели по два больших окна на две стороны, так что откуда-нибудь всегда заглядывало солнце, и на стенах и на полу плясали тени от листвы лип и яблонь. Между кабинетом и спальней была ванная, тоже с окном, с белоснежной ванной при дровяной печурке; еще там была раковина с синим луковичным рисунком, где кран был как маленький душик. Мебель у дяди была простая. В спальне, правда, стоял гарнитур цвета слоновой кости — две кровати рядом, два ночных столика и шкаф, но вещи эти были простые, без всяких претензий. Внизу стоял буфет темного дерева с синим стеклом, два огромных кресла и диван, обтянутые темным дерматином, — случайные предметы, просто служившие своим целям. Дом дядин привлекал не роскошной обстановкой, а особым уютом оштукатуренных, обтесанных бревенчатых стен, проложенных для тепла паклей, своих белоснежных кафельных печей (я любила подолгу стоять, приложив щеку к их гладкому нежному теплу). Дом привлекал спокойным, сдержанным укладом, который заставлял забывать на время все волнения, отключал от шумного тревожного мира вокруг.