Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окнами на Сретенку
Шрифт:

Помню, как иногда по утрам в воскресенье я перелезала в кровать к папе. В отличие от мамы он любил утром долго спать и, поцеловав меня в нос, сразу опять засыпал. А я слушала его дыхание с тихим-тихим тонким свистом, и мне представлялась темная бесконечность с мелкими разноцветными искорками.

Помню, как мама на кухне готовит обед и всегда, всегда поет, громко и красиво.

Один раз я хотела спуститься из кухни в сад, держась за железные перила, и вдруг заметила, что эти перила сплошь облеплены маленькими черными существами — муравьями, я их испугалась, и вот мама и наша хозяйка смахивают их большими тряпками и успокаивают меня.

Помню также, как какая-то гостья фрау Архенгольд подавилась рыбьей костью; взрослые очень волновались, их тревога передалась мне, и я решила, что случилось что-то ужасное.

Еще помню детский сад. Мне было только два года, и, говорят, меня с трудом удалось отдать туда. Дорогу в этот детский сад я бы нашла хоть сейчас; она вела по широкой улице, мимо маленькой лавчонки, куда мама иногда на обратном пути из сада заходила что-нибудь купить, хозяйка этой лавочки меня любила, водила через подворотню в зеленый сад и угощала кусочками моей любимой вареной колбасы. Здание детского сада я не помню, детей тоже; мне представляется, что мы были все время на воздухе — на большой лужайке, сплошь поросшей кашкой. Мне нравился сладковатый запах этих цветочков. Один раз я ползала по траве на четвереньках, и меня ужалила в запястье оса. Было очень больно! До сих пор помню стишок, которому нас учила наша светловолосая воспитательница, танте Лотте, о том, как посеяли зернышко в землю и вырос цветок, — декламацию мы сопровождали жестами, их я тоже помню.

Однажды по дороге из сада мама повстречала какую-то свою знакомую, пожаловалась ей на мои капризы, а та женщина сказала: «Да бить их надо — бамбуковой палкой». Я возненавидела эту женщину, хоть и не показала виду.

Помню свои две первые книжки — толстую с множеством сказок и тонкую, картонную, где было мало текста и красивые пестрые картинки. Я даже запомнила, как мне ее купили: мама везла меня в сидячей коляске и сначала в маленькой подвальной лавочке направо от дома купила большую красную эмалированную сковородку, а потом и книжку — ту, которую я очень полюбила. Книжка скоро куда-то потерялась или порвалась, но я запомнила три картинки из нее: у мальчика выглядывает пальчик из рваного носочка, девочка сидит спиной к нам и смотрит в окошко, а за окном идет сильный дождь, и лужок с коровами, и дети пьют из кружек молоко.

Из еды мне помимо колбасы запомнились Makronen — маленькие кружочки миндального печенья, которые мама добавляла в шоколадный крем, а еще подобие торта, которое называли G"otterspeise («Пища богов»). Позже мама говорила, что там послойно выкладывались тертые черные сухари, пропитанные ромом, консервированная вишня и взбитые сливки.

Каждое воскресенье папа ходил со мной гулять в большой парк неподалеку, от этих прогулок осталось впечатление праздничности и счастья. Папа во время этих прогулок пел, вернее, не пел громко вслух, а тихо мычал или насвистывал: марш из «Аиды», «Тангейзера», «Пророка», кусочки из увертюр Вебера — что это были за мелодии, я узнала, конечно, позже, но сразу вспоминала парк и папину руку.

У нас часто бывали гости: Шустовы, у которых в 1924 году родилась дочка Ирина; тетя Ева [7] с мужем Виктором; тетя Соня Майкон (позже — Злотникова) из папиного Торгпредства, у тети Сони была дочка Вика, тремя годами старше меня; мамина приятельница по АЭГ фрау Молленхауэр и другие, которых я не помню. Мама, Виктор и Ваня Шустов часто пели под гитару и лютню. На Рождество однажды приходил Дед Мороз — я верила, что это он. Но какие он принес подарки, не помню.

7

Ева (1894 —?). Хава, или, как называли ее у нас в семье, Гва, была красива и кокетлива. Она окончила курсы, кажется, зубных техников и уехала на Украину, там встретила молодого инженера Виктора Кнюпфера из почти обрусевших немцев и вышла за него замуж. В начале 1920-х он уехал с ней в Германию, где у него были родные. Виктор обожал жену и потакал всем ее капризам. Он был щедрый и веселый человек, хорошо пел и играл на гитаре. Но Ева находила его скучным. Флирты ее становились все серьезнее, наконец терпение Виктора лопнуло, и он развелся с ней. Мои родители, особенно мама, очарованная Виктором во время ланквицкого периода, очень осуждали Еву. После Виктора она завела себе любовника с мордой злодея, которого обожала и который, по словам моих родителей, был самовлюбленный хам и сутенер. После нашего отъезда в Россию она оставалась в Берлине, и о ее дальнейшей судьбе ничего не известно. Братья и сестры считали ее предательницей и не переписывались с ней.

Кукол я никогда не любила и была более благосклонна к трем своим мишкам: большому белому Юмбо, остроносой, как лиса, Браут и маленькому коричневому Морхену. Еще у меня была свинка на колесиках, которую я всюду таскала за собой.

Помню, как вечерами мы с мамой сидим на диване, мама вяжет, а на голове у нас надеты наушники. В них было слышно слова и музыку, но меня это не очень удивляло тогда. Наушники у меня все время съезжали, и приходилось придерживать их обеими руками.

Надо еще сказать несколько слов о лете. На время папиного отпуска мы ненадолго ездили к бабушке, а потом — к морю, в Арендзее (так было в 1924, 1925 и 1926-м). В Арендзее запомнилась одна бессонная ночь: у меня сделалась высокая температура сразу после приезда, помню нашу комнату в пансионе и бесконечную мамину колыбельную: Schlaf, Herzenskindlein, mein Liebling hist du, tue die beiden Guck-Augelein zu… Песня звучала жалостливо, хотелось плакать, а мама все пела, пела — всю ночь вместе со мной не сомкнула глаз. Только под утро я уснула, а проснувшись, была здорова. Какое впечатление на меня произвело само море, я не помню, но помню белый песок, запах сосен и шишки. Они нравились мне не меньше каштанов, и я всегда собирала их в корзиночку.

Еще одно странное чувство мне запомнилось: мы гуляли по набережной, и там был крытый брезентом павильон; внутри художник как раз писал портрет девочки (так мне объяснили). Заглянув в павильон, я со света только смутно рассмотрела девочку, портрет же ее был освещен солнцем, ярок и красив, и меня охватил какой-то ужас, я подумала, что, когда художник закончит ее портрет, девочка вся исчезнет и перейдет в эту картину.

«Что ты смотришь? Хочешь, чтобы и тебя нарисовали?» — «Нет-нет, — закричала я, — уйдем скорее отсюда».

Мои родители совершенно не запомнили этого художника, я им потом рассказывала, и они только пожимали плечами: не пережили того ужаса моего заблуждения, о котором я им тогда не сказала.

Осенью 1926 года родители стали активно подыскивать новое жилье. Мама и меня брала с собой: меблированных комнат сдавалось много, и было из чего выбирать; я этих квартир, что мы смотрели, не запомнила. Помню только бесконечные поездки на трамвае. Один раз мы долго стояли. Мама сказала: «Что-то сломалось. В колесе дырка», — и я пыталась себе представить, где в колесе дырка и почему она мешает нам ехать дальше. «Видишь — вон те две женщины, что сидят впереди? Это русские». Русских эмигрантов в Берлине было полно. «А откуда ты знаешь, что они русские, они же молчат?» «Посмотри, как у них сильно накрашены губы — только русские так красятся», — утверждала мама.

Наконец подходящая квартира нашлась, и мы навсегда покинули дом возлюбленной Фридриха Великого.

Штеглиц

(1926–1930)

Комнаты

Новое наше жилище было в районе Штеглиц, на Альбрехтштрассе, 99, второй этаж (по-русски — третий). В отличие от хоть и романтического, но прогнившего и заплесневелого замка в Ланквице это был нестарый еще пятиэтажный, с красивой парадной лестницей дом со всеми удобствами. Нашу квартирную хозяйку звали фрау Оленбостель; из пяти комнат своей квартиры она оставила себе только одну, крайнюю справа по длинному коридору, бывшую столовую с фонариком. Две большие комнаты, гостиную (ее называли Herrenzimmer — комната для мужчины) и спальню, заняли мы. Рядом по ту же сторону коридора сдавалась еще одна комната и еще одна небольшая — в торце, а с той стороны, где была входная дверь, слева располагалась большая кухня и за ней — ванная с туалетом.

Полы были паркетные, очень красивая была мебель — в гостиной почти черного цвета огромный книжный шкаф с граненым стеклом, массивный письменный стол, маленький круглый курительный столик с двумя мягкими креслами, тахта, на стене над ней большой ковер, покрывавший и тахту, над письменным столом картина маслом, изображающая каких-то государственных мужей в орденах и лентах — то ли в конгрессе, то ли на дипломатическом приеме. В этот мебельный гарнитур входил даже граммофон в виде ящика на ножках с крышкой. Круглый обеденный стол стоял посередине комнаты, над ним лампа с малинового цвета абажуром, с которого свисали темные деревянные бусинки. Но самым замечательным для меня в этой комнате были часы. Они тоже принадлежали к темному гарнитуру и стояли в углу справа от двери. Циферблат был золотого цвета, а за резным стеклом медленно, раздумчиво качался большой маятник. Звон у этих часов был благородный, приглушенный; казалось, что часы эти все знают, они мудроравнодушные. Я любила прижаться лицом к их корпусу; эти высокие часы словно были живым человеком, и я часто с ними шепталась. Наверное, из-за этих часов я потом всю жизнь была слаба в математике, не умела абстрактно мыслить. Дело в том, что я впервые именно у этих часов научилась цифрам от 1 до 12. Сначала я удивляла своих родителей, когда я в возрасте четырех лет во время прогулок иногда приговаривала «3-6-9-12» или «4-8-12». Это были не математические способности, а золотой циферблат, который я любовно делила на части. Признаюсь, что до сих пор для меня первые 12 чисел стоят по кругу, я от этого так и не отделалась. Все числа дальше я тоже представляю в пространстве.

И, проводя арифметическое действие, я мысленно вижу числа на своих местах.

В нашей спальне мебель была белого цвета: посередине две сдвинутые кровати, платяной шкаф, комод и подобие трюмо. Моя железная кроватка стояла в углу между дверью в коридор и дверью в гостиную. Из спальни вела дверь на балкон, который, как и окна гостиной, выходил на Альбрехтштрассе.

Соседи

Фрау Оленбостель, наша хозяйка, была приветливой, слегка глуховатой женщиной, лицо ее покрывали морщины, хотя была она, кажется, не так уж стара. У этой женщины был муж с больными легкими, и он постоянно жил в одном роскошном частном санатории (мы один раз были там: вилла, утопающая в сирени, жасмине, вся обвитая жимолостью). Фрау Оленбостель редко с ним виделась и говорила, что он ей там изменяет с другой женщиной. Комнаты она сдавала, чтобы оплачивать его содержание. Недалеко от нее жила ее дочь Грета Хензель с мужем и двумя сыновьями. Старший, Йохен, худой и некрасивый парнишка, был моего возраста, а младший, Дитер, или Дикки, как его все называли, — толстый, похожий на девочку малыш с мечтательными глазами, — был на год младше меня. Эти мальчики часто гостили у своей бабушки и вместе с Харро, о котором речь ниже, были первыми и единственными в те годы моими товарищами. Мама сразу полюбила фрау Оленбостель, и все время, пока мы жили в той квартире, мы видели в фрау Оленбостель не хозяйку, а всегда готового прийти на помощь друга. Я, например, не помню, чтобы она хоть раз сделала мне замечание [8] .

8

Нам потом удалось через тетю Анни узнать кое-что о судьбе этих наших бывших соседей. К 1945 году фрау Оленбостель уже умерла, Йохен погиб на фронте, а Дитер занимался спекуляцией — на черном рынке продавал американские сигареты.

Поделиться с друзьями: