Октябрь
Шрифт:
Женщина, так и не дождавшись слова, ушла и, глядя на нее, Тимош подумал: «Проворная, как девчонка».
Вечером он спросил тетку Мотрю.
— Кто у вас тут по соседству?
— Не разглядел еще?
— Разглядывать некогда.
— А тебе которые нужны?
— Никто не нужен. Так просто спрашиваю.
— По ту сторону, за пустырем — кузнеца дочка. Сам кузнец в Галиции немца кует, а дочка тут хозяйничает. Здоровая, румяная баба.
«Не она», — подумал Тимош.
— А по сю сторону, пасечник. А за пасечником — Любка Мотора. Солдатка. Проворная такая, моторная. Глазастая. Платочком, как монашка, повязывается. Муж кожевником в Ольшанке работал. И теперь заготовки присылает. Пьяница и первый ворюга.
Вскоре Тимош снова повстречал Любу. В праздник после вечерни шла она, отстав от других — маленькая, собранная, суровая. В сиреневой «городской» кофточке со складками на груди, с широким, оборочкой, краем, выпущенным поверх юбки, она больше походила на фабричных девчат, чем на селянку. Ни намиста, ни расшитой сорочки, ни лент — ничего, что в представлении Тимоша связывалось с образом села и Украины. И тогда он подумал пренебрежительно:
«Подгородняя!»
Приезд Прасковьи Даниловны, порученное дело принесло новое в Моторивку, нарушило размеренный распорядок. Главным теперь стало переданное Даниловной поручение, отодвинув всё прочее на задний план. Особенно важным было это для Тимоша — он вновь обрел утраченное доверие, утраченную связь со своим рабочим делом, его вновь призывали к деятельности.
Все мысли его теперь были направлены только на одно: во что бы то ни стало оправдать это доверие, вернуться в семью Ткачей, рабочую семью.
С нетерпением ждал он назначенного дня; военный городок, который и раньше привлекал его внимание, теперь стал основной его заботой.
«Что там за люди? Почему потребовалась связь с ними, связь с казармами, солдатами, маршевыми ротами? Значит, обстановка в городе, на заводах, в стране такова, что подобное общение рабочих и солдат стало насущным».
Прасковья Даниловна сообщила, что фронт разваливается, недовольство рабочих достигло предела, что питерские рабочие отказались поддерживать военно-промышленные комитеты и оборонцев, выступают против хищнической войны и царя. Однако она говорила об общем положении, которое и без того было известно Тимошу.
А его теперь волновало то непосредственное, в чем он мог и должен был принять участие.
Что делать? Что делать сейчас ему, окружающим, его друзьям — всем! Передать листки, повидаться с нужным человеком — всё это казалось слишком незначительным в сравнении с тем, что происходило вокруг, что совершали другие. Однако, наученный горьким опытом, он не склонен был легкомысленно относиться к малому. Он отправился в военный городок, повидал нужных людей, наладил знакомство с Хомой Мотора, выполнил всё это с безукоризненной точностью. Внимания и сил потребовалось больше, чем он предполагал, — здесь, в Моторивке, в сельской обстановке всё было и проще и в тысячу раз сложнее, чем на заводе, — всё было на виду, а поведение чужака тем более. Но к племяннику тетки Мотри уже привыкли; с легкой руки Одарки никто его уже не величал иначе, как Тимошка Мотора. А главное, руки его кругом были нужны, рабочие руки раскрывали перед ним все ворота и двери. Сам староста, хоть и не особенно доверялся жирным печатям и чахотке, тем не менее благоволил к Тимошу, учитывая укрепленную его руками повитку, доставленные из лесу дрова, заново переброшенную крышу сарая. И дочка его Палажка, или по городскому Пелагея, одобряла трудолюбие и нравственное поведение молодого человека и не раз уже заводила с ним серьезные разговоры.
— А вы «Ой-ру» танцуете? А что теперь танцуют? Привезите мне монпансье из города. У нас так скучно зимой. Если б не война, я была б уже гимназисткой.
«Чёрт бы тебя подрал», — думал Тимош и отвечал любезно:
— С удовольствием!
И так же неохотно, только для того, чтобы не нарушать доброе соседство, согласился выполнить просьбу Матрены Даниловны.
— Помоги Любке Моторе с дровами управиться. Сейчас не привезешь — уборка начнется. А там — дожди. У нас тут в гору по глине не вытянешь. Ступай, может, и она нам конячку уступит.
— Ну, у здешних лошадь выпросить!
— А что ж просить, когда у людей нема, мобилизация всё съела. Еще и солдат не гнали, лошадей первыми позабирали. Остался десяток шкап на всё село. Лошадям тоже война.
Тимош прикусил язык и отправился на Любкин двор.
«Солдатка, подгородняя», — вертелось в голове, эта соседушка не вызывала в нем ничего, кроме чувства досады; ее городская кофточка, по-монашески подвязанный платочек и даже девичья проворность раздражали его.
«Подгородняя», — повторял Тимош про себя, и это слово казалось ему очень обидным, обвиняющим, точно действительно Любка Мотора была в чем-то повинна перед людьми.
Дрова нужно было возить не из лесу, как предполагал Тимош, — в лес сейчас до расчистки никого не пускали, — а со станции, Любка выменяла «дубки» у железнодорожника на масло, и это тоже показалось Тимошу унизительным. Но дубки оставались дубками, нужно было их нагрузить, привезти, сбросить и распилить. И всё это делали они с Любкой, потому что другого мужика во дворе не было — война оставалась войной.
Тимоша поразила приученность маленькой женщины к тяжелому труду, он едва поспевал за ней. В труде Любка была еще проворней, чем на улице, — пожалуй, самая моторная из всех Мотор. Кроме того, — и это также немаловажно для ее достоинства — Тимош подметил, что у Любы очень красивые глаза, непривычно светлые для карих, но всё же карие, да еще с каким-то особенным лучистым сиянием, озорной огонек сильной, в полном расцвете, но приглушенной невзгодами женщины. Солнечные глаза на бледном, неулыбающемся лице.
Работа была закончена, но Люба не отпустила Тимоша.
— Повечеряем.
Обращалась она с парнем, словно с дворовым работником, говорила коротко, почти приказывала, не допуская возражений, порога хаты переступить не позволила, вечерю приготовила во дворе, на виду у всех добрых людей. У нее были какие-то свои представления о благопристойности и приличиях, и она проводила свою линию легко и неуклонно, с убежденностью патриарха. Она могла бы, пожалуй, оставить его ночевать, ничем не нарушив установленных правил, отведя место где-нибудь под грушей или на сене.
Эта моторивская простота вспугнула Тимоша. Приходилось принимать жизнь такой, как есть, — с печатными городскими платочками, с кофточками в складку, дешевыми конфетами Крамского, дубками от железнодорожника и колышками от солдатских палаток, прилаженными вместо засова на дверях. Деревня как есть, военная, подгородняя — никуда не денешься.
Опустевшие, осиротелые дворы, обезумевшие от горя и непосильного труда бабы, голодные ребятишки, люди без хлеба на хлебных полях — всё то же, что в городе, только, быть может, с еще большей неумолимостью, с еще большей наглядностью, потому что тут вся жизнь на ладони.
Злобно стиснутые рты сгорбившихся молодух и задубевшие, как сухая земля, лица стариков, притихшее село — деревня ушла в солдаты.
«Решать будут солдаты!» — подумал вдруг Тимош.
И с того дня, прислушиваясь к разговорам, читая вслух письма отцов и братьев, скупые фронтовые строчки, или записывая на листок для фронта нехитрые слова, — он всё думал одно: солдаты!
Их угнали на фронт, но они здесь, всегда здесь, в своих дворах, в хозяйстве. Земля не осталась пустой, обессиленной, она напряглась и ждет.
Почему они, там в имениях, в палатах, во дворцах не боятся земли? На что они надеются? На заведенный порядок? Или, быть может, подлая трусость не позволяет им видеть ничего, кроме пустых дворов? Видят опустевший двор и не замечают хозяина с винтовкой. Надеются на силу ефрейтора и команды: «Смирно!»
Но солдаты вернутся. Скоро вернутся!
14
Приехал Коваль, привез ворох новостей и гостинцы для военного городка. Был, как всегда, угрюм, несловоохотлив, новости сообщал так: