Октябрь
Шрифт:
— У нас того, это самое. В общем ничего. У соседей трусили.
Тимош опасался, что в непривычной обстановке, тут, на Моторивке, парень растеряется, по своей нескладности и неуклюжести как-либо подведет, но Коваль пришелся ко двору, оказался больше дома, чем на заводе, не приспосабливаясь и не хитря, сразу стал своим. Тетка Мотря только и сказала соседям.
— Та это ж товарищ Тимошки — и весь паспорт!
Пробыл он до утра, до первого поезда, уехал так же незаметно, как появился.
Самым важным в этих посещениях была живая связь с заводом, новые поручения, новое дело. Дело, — Тимош теперь жил только этим. Всякий раз, когда в военном городке видел он подготовленные маршевые роты, ему казалось, что в каждом вещевом мешке солдат уносит на фронт заветный призыв: революция!
Порой вспоминался великовозрастный паренек, мечущийся по переулкам с листовками за пазухой. Тимош даже не осуждал его — просто не понимал, далеким всё казалось и чуждым, пришло, видно, время перебросить молочный зуб через плечо.
И всё же он оставался самим собою. Всё также был порывист и задумчив, упрям и вспыльчив и где-то в глухих закоулках таился взбалмошный мальчишка. Были в нем гордость и смелость, самоотверженность и порыв, но все добрые качества прорастали медленно, как желудь на сухой земле, скрываясь в хрупком стебле, прежде чем вытянуться петривским дубом.
Бывало в предрассветный час замечтается о судьбах мира, о назревающей революции, о далеком и родном Питере, думает о воззвании, которое привез Коваль, и вдруг возникнут перед ним солнечные глаза на бледном лице, девичий стан и женственное округлое плечо.
Вскочит с постели и уйдет на работу.
Гнал прочь ее образ, самые мысли о ней.
Но не мог забыть, что давно не заглядывал к Любе и что это, разумеется, не по-соседски.
Как-то, когда совесть с особой настойчивостью напоминала о забытом соседском дворе, Тимош пригладил чуб перед Наталкиным зеркальцем, одернул рубаху и направился к двери.
Наталка остановила его.
— Не ходи к ней!
— Это ж почему?
— Не ходи, говорят.
— Заказано, что ли?
— А зачем тебе на чужой двор? Слава богу, свой есть.
— Так тетка Мотря просили.
— Им надо — пускай сами идут. А другим нечего. Люди нехорошее про нее говорят.
— Да тебе-то что?
— А ничего! Не хочу, чтобы и про наш двор разное говорили.
— Подумаешь, не ваши ворота дегтем мазать будут.
— Ой, смотри, напишет кто-нибудь про тебя солдату.
«Глупая девка», — подумал Тимош, но к Любе не пошел. Так, побродил по улице взад-вперед, попался на глаза тетке Мотре, вернулся в хату.
На новой неделе Люба сама его позвала, начинался третий укос, трава в тот год выпала на диво. Двор наполнился пряным дурманным запахом заливных лугов, низины. Люба оживилась, работала легко, весело, только платочек то и дело поправляла, чтобы солнце не палило щеки:
— Люблю, чтобы лицо было белое.
Обращалась она с Тимошем проще, по-семейному, как с меньшим братом, но всё так же хозяйственно, без лишних разговоров.
Утром тетка Мотря собралась в город и Наталке приказала поторопиться. Девчонка сперва было заартачилась: — Не хочу, да не поеду, — никогда с ней такого не было, хлебом не корми, дай только в город «смотаться». А тут, как овечка на привязи. Однако упрямиться долго не пришлось — речь шла о новых чеботах. Покрутила, покрутила, делать нечего, не поедешь — не купишь новых чеботков. А между тем из города соблазнительные вести приходили, что за полпуда муки можно чеботы на высоких каблуках выменять. Размол и тот из рук хватают, не говоря уже об отсевной.
Одним словом, в городе всякому человеку с чувалом большой простор.
— Ну, хорошо, — согласилась, подумав, Наталка, — только вы, мама, прикажите ему, чтобы со двора никуда не смел ходить. Пусть хоть двор сторожит, раз заявился.
Уехали они в город на чужом возе, спасибо, хозяин пустил. На прощанье тетка Мотря наказала Любе:
— Ты его до вечера прокорми. А я тебя не забуду.
Так они все и говорили о Тимоше в третьем лице: ему, его, он. И трудно было понять, что в этом сказывалось — особая забота, или особая снисходительность.
После полдника Люба спросила:
— Ты где ляжешь?
— Та тут, под грушей.
— Тогда я в хате, — и усмехнулась, — только гляди, чтоб до соседских девчат не бегал. Мне из окна всё видать.
Тимош ничего не ответил, непривычная усталость, непреодолимая — бывало и до вечера так не уставал — навалилась на него, ни о чем не хотелось говорить, не хотелось смотреть на эту женщину. Внезапно всё прошлое всколыхнулось, юношеские встречи, юношеская любовь. Что-то насторожилось в нем ревниво и отчужденно.
Его утомляла необычная словоохотливость молодухи, беспокойная проворность, лихорадочная порывистая подвижность, суетливость молодого тела. А Люба не замечала и не понимала, что с ним творится. Он всё еще оставался для нее Моторовым Тимошкой, усатым мальчишкой, племянником тетки Мотри. О чем бы ни говорили, как близко ни сталкивала их работа, — плечом коснутся, а всегда оставалась между ними невидимая преграда, ни один из них не пытался нарушить ее.
Тимошу трудно было пробыть долго рядом с Любой, неловко было оставаться наедине. Сам он почти никогда не заговаривал, а только отвечал.
— Спасибо, что помог, — благодарила хозяйка, — а то всё одна, да одна. Ему что — гуляет себе. А мне?
Тимошу не понравилось, как она говорила о муже, о солдате. Что-то больно задело его.
— Он не виноват, что в окопы угнали.
— А я виновата? Угнали! — и помолчав, прибавляла ожесточенно. — А до того, думаешь, при мне был? В Ольшанку завеялся, — только и видели. Не угнали, так меня на кладбище давно отвезли б! Люди знают.
Тимош не хотел слушать ее. Чувство мужской обиды внезапно охватило его.
— Не смей так говорить, знаешь, как там люди страдают.
— Страдают, да не он. Товарищи страдают, а он сапоги начальству тачает. Они в Ольшанке все мастера вытяжки тянуть. Десять в штаб, одну себе. Вор не столько шьет, сколько подметки на ходу рвет.
— Ну, на войне не больно уворуешь.
— Кому война, а кому от войны заготовки. Один не уворует. А три соберутся — уже компания. А где три, там и старший. Тот интендант, тот комендант. Слышала, он своей бабе в Ольшанку целыми кожами товар передает. Подметки фунтами. Гетры желтые прислал до колен.