Олух Царя Небесного
Шрифт:
Когда они ушли, мы съели помятые булочки.
На следующий день я приставил к буфету стул и снял книгу. Из истрепавшейся обложки вылезали нитки. По страницам бежали цепочки польских букв. Когда мать ушла с булочками, я лег на пол и стал читать вслух по слогам, с тревогой поглядывая на спину Анди Кац — не слышит ли она. Андя, склонившаяся над шитьем, ни разу не обернулась. Видимо, стрекот машинки заглушал мой голос.
С тех пор я читал каждый день. Мало-помалу мне вспоминались буквы из книжечек про Андю, которая «укололась и расплакалась», про Ханулю-капризулю и врушку Цесю. Вслух я теперь читал все реже. Когда Андя Кац уходила по вечерам к клиенткам, я садился к лампе возле машинки. Мать месила на столе тесто. Жаловалась, что оно не поднимается, что дрожжи слишком старые.
— На что я трачу здоровье и силы? — вздыхала она.
Первая страница начиналась с буквы О величиной с половину моего пальца. Эта страница мне нравилась больше всего. Но хотя я читал ее много раз, некоторых слов все еще не понимал.
— Что значит «святая опека»? — спросил я.
— Авраам хотел пожертвовать своего сына Богу. — Мать разгладила комок теста. — Он уже собирался его заколоть и сжечь, когда ангел схватил его за руку. И велел убить вместо ребенка овечку. Бог взял дитя под свою святую опеку [15] . Так нас учили на уроках религии.
15
Мальчик читает поэму А. Мицкевича «Пан Тадеуш» (первая строка начинается со слова «Отчизна», далее следуют непонятные ему слова «я был вручен твоей святой опеке»); мать вспоминает главу из Библии (Быт., 22).
— Кто учил?
— Евреев — раввин, а католиков — ксендз. Ксендз был просто чудо! На экзамене по математике сел рядом со мной и, обмахиваясь шляпой, продиктовал мне решение. Математик обозлился, но не посмел сказать ксендзу ни слова.
— Что такое «Ченстохова»?
— Город! Из Борислава туда ездили паломники.
— Зачем?
— Там есть чудотворная икона.
Оторвав кусочек теста и раскатывая его в ладонях, она начала декламировать:
О, Матерь Божия, ты в Ченстохове с нами. Твой чудотворный лик сияет в Острой Браме И Новогрудок свой ты бережешь от бедствий, И чудом жизнь мою ты сохранила в детстве [16] .16
А. Мицкевич «Пан Тадеуш» (здесь и далее строки из этого произведения даются в переводе С. Мар).
— Видишь! — сказала она с гордостью. — Так нас учили в гимназии! — Она закончила раскладывать булочки на столе. — Сколько булок? — спросила, накрывая их тряпкой.
— Двенадцать вдоль и восемь поперек.
— Их бы надо помазать перышком, смоченным в яйце, но у меня нет яйца. Да и перышка нет.
Я начал выходить из дома. Крутился около гимназии. Это был большой дом из красного кирпича. Из крыши торчали высокие трубы, между которыми развевался красный флаг. Над входом висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Дом стоял за железной оградой, во дворе, вымощенном булыжниками, между которыми проросла трава. На другой стороне улицы был большой луг. Там сидели мужчины и пили водку. Это были поляки, дожидавшиеся эшелона Государственного управления по репатриации, и русские солдаты, которых отпустили из казарм. (Украинцы не выходили из квартир.) Примостившись за спинами пьющих, я поглядывал в сторону прямоугольного пруда, окруженного высоким валом, на котором играли дети.
Однажды на вал поднялись двое русских солдат. Засунув пилотки за пояс, они достали из карманов гранаты. Размахнулись одновременно, бросили их и упали на землю. Дети, игравшие поблизости, тоже прижались к траве. Сощурившись, я смотрел на летящие рядышком гранаты. Они плюхнулись в пруд, и земля задрожала — почти как в тот день, когда на отца упала бомба. Я заковылял за мужчинами, которые, не выпуская из рук бутылок, побежали на вал. Вода еще бурлила, и на поверхность, белыми брюшками кверху, всплывала рыба.
Мать вернулась из УКРГАЗа раньше обычного. Велела мне отложить книгу и повела в гимназию. Мы пошли уже знакомой мне дорогой. Мужчины сидели на лугу, но на валу было пусто. Я понял, что все дети в школе.
— Дрожишь — в такую жару? — удивилась мать.
— Зачем мы идем? Гимназия для больших.
— Вообще-то да. Но сейчас тут начальная школа.
Коридор был забит матерями с детьми. Я отворачивался от каждого, кто бы на меня ни глянул. Дверь в класс то и дело открывалась, и женщина, сидящая за письменным столом, вызывала следующих. Подошла наша очередь.
— Фамилия? — Женщина вынула перо из чернильницы.
— Рабинович, — сказала мать.
— Имя?
— Вильгельм.
— Национальность?
— Поляк.
— Сколько лет?
— Девять.
— Образование?
— Он не ходил в школу.
Женщина сунула перо в чернильницу и показала мне картинку в книжке.
— Мама мыла раму, — прочитал я.
— Ты знаешь букварь?
— Он уже читает «Пана Тадеуша», — сказала мать. — Скажи начало.
Отчизна милая, Литва, ты как здоровье: Тот дорожит тобой, как собственною кровью, Кто потерял тебя.— Достаточно, — прервала меня учительница. — А как насчет арифметики? В саду растут девять яблонь и двенадцать груш. Сколько всего деревьев?
— Двадцать одно.
Меня приняли в третий класс.
— Хорошо, что она не заставила тебя писать, — сказала мать, когда мы вышли из гимназии. — Научись писать, иначе переведут в первый класс.
Уроки начинались в восемь или в десять. Часто их вообще отменяли — мы праздновали освобождение разных городов. Я приходил самый первый. На лугу поблескивали бутылки. В пустом коридоре царил полумрак. В свисавших с потолка латунных колпаках не было лампочек. Свет попадал внутрь только через маленькие окошечки в дверях классов. В простенках между дверями виднелись светлые прямоугольники от картин и остатки немецких объявлений, которые накрепко пристали к штукатурке. В большинстве классов вообще ничего не было. Уцелевшие парты, кафедры и доски собрали в нескольких комнатах, где проходили уроки.
Чтобы ни с кем не встретиться, я запирался в уборной и прикладывал ухо к двери. Вначале в коридоре было тихо. Потом раздавался скрип входной двери и голоса детей. Шепот и смешки проносились мимо уборной. Постукивали каблуки учительниц, ковылял учитель русского языка, которому на фронте прострелили колено. Иногда дергалась дверная ручка — кто-то пытался открыть дверь.
Только когда все стихало, я выходил и пристраивался за спинами детей, толпившихся перед классом. Учительница в заштопанных чулках впускала нас внутрь. В классе на стенах тоже были светлые пятна от картин. На оставшихся от распятия следах над кафедрой висел портрет Сталина. Учительница читала из книжки по нескольку раз одно и то же, чтобы мы запомнили. Еще она писала на доске, но редко, потому что почти никогда не было мела. На дом ничего не задавала. Тетрадей и карандашей ни у кого не было. (Один раз она показала нам, как выглядит ластик.) Вскоре ее уволили, потому что она записалась на отъезд в управлении по репатриации.
— Учите польский, — сказала она на прощанье. — Это язык ваших отцов. Если вы его забудете, не будете знать, кто вы такие.
Математике нас учил по-русски хромой учитель в мундире без знаков различия. Он всегда приносил с собой газету, которую клал на кафедру.
— Ребята! — говорил он. — Самые лучшие математики в мире — это русские. Ломоносову и Ковалевской нет равных. Но они померли. А сейчас кто лучше всех? — Он улыбался, видя, что мы смотрим на портрет. — Так точно. Товарищ Сталин. — Доставал из кармана листок и спрашивал мальчика на первой парте: — Сколько будет один помножить на один?
— Один, — отвечал мальчик по-польски.
— Один, — по-русски поправлял его учитель.
Потом поочередно спрашивал всю таблицу умножения. Цифры систематически росли, и ученики все дольше раздумывали над ответом. Русский зевал и разворачивал газету. Запах краски достигал задних парт. Я прищуривался, чтобы разглядеть карикатуру Кукрыниксов.
— Сколько будет семью семь?
— Сорок девять!
— Правильно! — сказал он, сверившись с листочком.
Это было самое большое число. После сорока девяти он снова начинал с единицы.