Опасная профессия
Шрифт:
— Вы не верите, что напечатаем? А какое у вас основание подозревать нас в трусости? — разозлился я. — Не скрываете ли вы за этим свое нежелание ввязываться в историю, которая, как вам кажется, чем-то вам грозит? Если вы не поедете и не напишете — это будет на вашей совести…
Он уходил и возвращался, два раза уходил. Потом все- таки вернулся и взял письмо. Потом звонил и снова высказывал свои сомнения. Наконец, поехал и написал очерк, который назывался «Парамоновский корень», то есть уже заголовок содержал прямой намек на Ларионова. Автор не называл его имени, но ссылался на своего литературного героя. Очерк получился по тем временам чрезвычайно острым, но расчет был правилен, в редакции желание опубликовать его было велико, и хотя все немножко ежились, материал поставили на газетную полосу. И снова повторилось нечто подобное тому, что было с Дорошем.
В день публикации Крутилин приехал в редакцию, увидел, что очерк стоит в полосе, но висит огромный «хвост» — целая колонка, чуть ли не четверть текста не влезает на отведенное место, «Ну, конечно, — сказал он, — вы специально так поставили. Думаю, что это лучше не печатать». Я попросил его подождать, спустился к Юре Воронову, тогда ответственному секретарю редакции, и объяснил ему всю ситуацию.
— Ну, ты-то понимаешь, — возразил он, — что это никакие не козни, видишь, что иначе материал не поставить…
— Я-то понимаю, а вот Крутилин нет. Может и очерк снять, и как автора мы его потеряем.
А сверху, над крутилинским материалом, стоял снимок: какой-то там пароход, и волны от него идут.
— Юр, — говорю, — я понимаю, что картинка нужна, и пароход этот, наверное, хороший, но зачем тут четыре волны, черт подери? Оставьте вон те маленькие волны на горизонте и одну большую, а эти три огромные срежьте.
— Ты ж понимаешь, что фотографы скандалить будут! Вся красота в этих волнах.
— Красота красотой, а выступление-то у нас принципиальное, жалко резать. Все-таки в газетных снимках главное информативность, а в этом пароходе никакой информации нет, и волны эти — чистое украшательство…
С Юрием Петровичем мы вместе учились в одной группе в Ленинградском университете, жизнь много раз сводила нас и потом. Судьба у него была сложная, заслуживающая не мимолетного разговора, но все же… Блокадник. Мальчишкой написал те стихотворные строки, что сейчас высечены на граните мемориала в Санкт-Петербурге: «О камни, будьте стойкими, как люди…» Был главным редактором «Смены», потом «Комсомолки» — по рекомендации Аджубея. Снят был из-за статьи о преступлениях капитана знаменитой китобойной флотилии «Слава», которому покровительствовал украинский партийный босс и член Политбюро ЦК КПСС Шелест. Потом вот — «Правда», потом — ссылка в Берлин, собкором, и 14 лет «невъездной». В годы перестройки — новый взлет, о котором совсем уж трудно рассказать коротко из-за противоречивости ситуации, которая, по-моему, и привела его к гибели. Но сейчас о другом…
Юра позвал заведующего отделом иллюстраций и сказал:
— Давай-ка все-таки срежем три волны.
Тот, естественно, шумел, однако дело именно тем и кончилось — срезали волны, и Крутилину пришлось сокращать совсем немного. Но любопытный эффект: он, подозревая, что проблема вовсе не в технике верстки, взял и сократил самые острые и интересные места. Я страшно разозлился и, потеряв, как говорится, дипломатический тон, высказал ему все, что про него думал. Сам все важное восстановил, сам и сократил то, что поплоше. Он подписал верстку, и статья вышла.
Конечно, уже на другой день мы ожидали серьезного нагоняя. Но его не было, и однажды, когда мы сидели у Зародова, он вдруг сказал:
— А ты знаешь, почему нас из-за Крутилина никто не трогает? Потому, что думают: не может быть, чтобы они напечатали такой материал без согласования. А вот с кем — никто не знает, думают, может, о самых первых лицах.
Как ни смешно, но в его шутливо высказанной догадке содержалась, возможно, большая доля истины, потому что в то время нам это выступление просто так уже не могли простить.
Наверное, важно сказать и о тех писателях, с которыми мы пытались сотрудничать, однако не удалось. По разным совершенно причинам.
Не получилось с Василием Беловым, уже выпустившим к тому времени свою талантливую книжку «Привычное дело». Она, естественно, вызвала наш интерес к нему, желание заполучить в авторы газеты. Познакомились, когда он вместе с группой других писателей возвращался из паломничества на Дон к Шолохову. Рассказывал о нем восторженно. В связи с шолоховским затворничеством и возникла в разговоре такая тема: Белов сказал, что его зовут в Москву, не знаю, кто звал, но речь шла не о визите, а о переезде. Я высказал свое мнение (поскольку он спрашивал), что это стоит размышления. Мне казалось, что в «деревенской» литературе, начинавшей в то время привлекать внимание всего общества своей критичностью, выходившей даже на передовые позиции в осмыслении системы, ее социальных проблем, все же недостает глубины, философичности. А ведь русская литература всегда славилась мудростью, тем, что восполняла если не отсутствие, то неразвитость философии в России. Все же не было у нас таких же крупных и всемирно известных философов, как, например, в Германии. Конечно, сейчас мне скажут о Бердяеве, Соловьеве, Флоренском, Блаватской и других, кого мы теперь узнали и даже как бы собрали за одним столом, но тогда-то, в шестидесятых, мало что знали об этих мыслителях, или почти ничего не знали, да ведь и то надо признать, что они в свое время не оказали столь значительного влияния на общественную мысль России, а тем более — зарубежья, как те же немецкие философы. Между тем, писатели, о чем и шла у нас с Беловым речь, Толстой, Достоевский, Герцен и другие были действительно властителями умов. Мне казалось, что «деревенщикам» для того, чтобы подняться на такой уровень, не хватает эрудиции и широты мышления. И в этом смысле Москва, просто даже общение с московской интеллигенцией, могли бы помочь таким талантам, как Белов. Представьте, говорил я ему, что Ломоносов не пришел бы в столицу… Василий возражал: не знаю, что здесь приобрету, но знаю, что потеряю — оторвусь от живой жизни, побудившей к письму, от источника своего творчества, от земли и ее людей… (Конечно, я своими словами излагаю его аргументы, вспоминаю только схему разговора.) А вот Шолохов, говорил он, доказал, что можно жить в деревне и быть крупным писателем, да и философом. Я же напоминал собеседнику, что «Тихий Дон» Шолохов написал не в станице Вешенской или не совсем в Вешенской, работал он и в Москве, и в Ростове, а вот когда стал затворником, не отличался уже ни плодовитостью, ни прогрессивностью взглядов, а даже совсем наоборот. И он, и возглавляемая им писательская «донская рота», с которой я близко познакомился в Ростове, играли в российской жизни довольно неприглядную роль. Не знаю, кто из нас оказался прав: с одной стороны, Белов еще написал прекрасные вещи о своей деревне, с другой — по взглядам на общественную жизнь в каких-то трудах приблизился к худшим волонтерам донской роты, может, и заразился вот тогда от них…
Совсем другой во всех отношениях, оставившей светлый, теплый след в душе, была короткая, к сожалению, встреча с Василием Шукшиным. Это был человек, способный обаять буквально за минуты, что и случилось со мной. Он-то, по-моему, более других приблизился в то время к философскому уровню художественного осмысления действительности. Приблизился и стал бы еще более значительным явлением в нашей литературе и общественной жизни, если бы не ушел из жизни так рано. Уже один его роман «Я пришел дать вам волю» убеждает в этом. Вспомните, как атаман на пути к Москве размышляет о темной и страшной силе, которая противостоит ему. Он не понимает, что это такое, что именно страшит его впереди, только чувствует над собой нечто нависшее, словно черная туча, и готовое его уничтожить. Бояре? Да нет, не боится он их, десятками в речку «сажал» (то есть топил с грузом). Что же так тяжело на душе? И писатель объясняет то, что было доступно чувству, но не доступно мужицкому уму: эта страшная сила ГОСУДАРСТВО. Так же выделено это слово и в тексте романа. Вспомните и то, почему атаман убивает Ваню Солнцева: тот рассказал, как зверствуют посаженные Разиным на власть казаки — хуже бояр, потому что меры не знают. И Разин стреляет в Ваню: правде в глаза, как солнцу, он смотреть не может, той правде, что ставит под сомнение сам смысл его движения, его смертной борьбы. А мы уже задумываемся, и писатель ведет нас далее к той мысли, что было бы, если бы атаман дошел до Москвы и воцарился в ней. Я очень люблю этого писателя, потому и не удержался от вольного, просто по памяти пересказа кусочков из его романа…
Мы очень хорошо тогда побеседовали, но он ничего нам в газету не написал и по очень простой причине: был слишком занят и как актер, и как режиссер, и как писатель, работал, словно вол, сверх человеческих сил, потому, наверное, и ушел из жизни рано. И потому, что работе той тяжкой еще и мешали…
Совсем опять-таки иное впечатление оставила встреча с Владимиром Солоухиным, тоже к тому времени заявившем о себе талантливыми публикациями. Его тоже привел ко мне, как и Шукшина, Виталий Степанов. Не возьмусь пересказать ту беседу, просто она не получилась. Не хочется говорить плохое о самобытном писателе, но и лукавить не хочу: он разговаривал высокомерно, по-барски, как-то еще при этом то ли чистя языком зубы, то ли что-то пережевывая — это усиливало впечатление пренебрежения к собеседнику. На мое предложение дать в «Правду» очерк на любую избранную им тему ответил, что есть у него дела и поважнее. Ну, уж не совсем так прямо, но дал понять. Что ж, может, он и был прав, ведь и другие не сразу брались нам писать, может быть, он чувствовал предубеждение по отношению к органу ЦК КПСС, для чего тоже были основания, только зачем тогда вообще нужна была та встреча? И ведь многие люди из интеллигенции демократического настроя, так же плохо относившиеся ко всему коммунистическому, партийному, умели понять и стремились поддержать наше желание использовать высокую официальную трибуну в благих целях.
А Федор Абрамов написал нам очерк, но мы его, к сожалению, не напечатали. Он сам зашел в «Правду», кажется, просто поздороваться с земляками-ленинградцами — учились вместе, он лишь на курс старше меня и Воронова. Тогда он только что сдал в «Новый мир» часть своего большого литературного труда о северной деревне. Показал мне письмо Твардовского — отзыв о его рукописи. Показывал как-то странно, из своих рук, только первую страничку. Я протянул руку, чтобы взять письмо, но он отодвинулся: «там дальше не важное». Забрал у него текст чуть ли не силой. Оказалось, что на первой страничке восторженный отзыв: давно не читал такого! — писал Твардовский. Уже на второй, кажется, тон резко менялся: где вы взяли такие слова… — и шел длинный перечень неудобоваримых, а порой и не понятных большинству людей диалектизмов. Федор не хотел показывать эту критику, чтобы не портить впечатления от оценки Твардовского, которой по праву очень гордился. Но какая там критика! Обычные замечания требовательного редактора, а рукопись-то была оценена по высшей шкале и принята к печати. Просто я замечал не раз у Абрамова, этого даровитого писателя и прекрасного человека, черты какой-то трогательной наивности, может быть, и ранимости, а вместе с тем чувство достоинства, гордости. Он, возможно, был чувствителен к оценкам своего труда потому, что вышел с его результатами на люди в довольно зрелом возрасте… Нам он написал очень сильный очерк — о беспробудном, черном, безнадежном, убивающим пьянстве на селе. Очерк натуралистический, с картинами, вызывающими аж спазм в груди. Потому, что он был таким правдивым и талантливым, мы его и не могли напечатать, да и тема в то время была «непроходной». Мне не удалось доказать Федору, что напечатать это невозможно, а может быть, он не хотел признать такое «невозможно», не мог смириться с ним. Ведь то, что он написал для «Нового мира», тоже невозможно было вроде бы опубликовать, как и все, что писал потом и что все же публиковалось. Но «Правда» таки оставалась «Правдой», как бы мы ни гордились своими усилиями по ее преобразованию. Результаты, если особенно смотреть на них с нынешних позиций, были более чем скромными.
Хороший, по-моему, телеведущий Парфенов в своем цикле передач исторического характера, рассказывая о 1966 годе, назвал писателями «деревенщиками», чье творчество стало серьезной критикой колхозной системы, Абрамова, Белова, Астафьева, Распутина, даже как бы свел их в один отряд. Это было ошибкой, по меньшей мере, неточностью. Да, уже был известен Белов. Астафьев и Распутин начали тогда печататься, однако только еще в провинциальных изданиях, и их мало кто знал. Абрамов лишь в 1969 году опубликовал свою «Пелагею». Объединять их по взглядам в одну группу тем более неправомерно. «Деревенщиками», которые действительно в то время взбудоражили общественность своими правдивыми рассказами о селе, называли в основном других. Прежде всего, это Овечкин, Дорош, Крутилин, Радов, Можаев, Яшин и с 1966 года Белов (не пытаюсь расставить их в каком-то осмысленном порядке, по какому-либо иерархическому принципу, каждый был самобытен). Абрамов вошел в эту плеяду, мощно заявив о себе, но все же, как я сказал уже, это было много позднее… Теперь я причислю к этой «могучей кучке» и нашего друга Юру Черниченко, совсем недавно, ушедшего из жизни.