Опередить Господа Бога
Шрифт:
Гетто тогда еще не было, так что ужаса происходящего не ощущалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило, разве что стало ясно: можно безнаказанно загнать человека на бочку, это ненаказуемо, и человек этот вызывает смех.
И знаешь что?
Я тогда понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
— Это были другие люди. Замечательные ребята из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции — подлинники. Рядом с ними я был никто. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он поправился за две недели.)
О чем мы говорили?
— Что твои друзья уехали.
— Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что происходило, — я что, должен был отсюда уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были ребята, я тебе говорил.
— Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
— Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы. «Почему остался? почему остался?»
— Да я вообще тебя об этом не спрашиваю.
— …
— Ну?
— Что «ну»?
— Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Давай о цветах. В каждую годовщину восстания ты получаешь цветы, неизвестно от кого. Уже тридцать два букета.
— Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю до сих пор. Как-то раз это были лютики, в прошлом году — розы, в этом — нарциссы; и всегда цветы желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
— Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы… Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Кстати, стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
— Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже их сутенер. Такой, весь в татуировке, здоровенный, с бицепсами. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались к ним в бункер, когда наш участок загорелся; там были все — Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, — и мы так радовались, что пока еще вместе… Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты «Юно». Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, — девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили по каналам.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал «нет».
— А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
— Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как посыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования в санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Совете общины, — а в нашей больнице только один, у меня. У членов Совета были важные дела в городе, они ходили по разным учреждениям и ездили в пролетке. А я топал со своей повязкой на рукаве по улице, среди людей, и все на меня и на мою повязку с шестиконечной звездой смотрели. С любопытством, сочувствием, иногда с насмешкой…
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, пару лет, и ничего плохого со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…
— Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
— Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
— До войны ты был никто. Как же получилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…
— Вообще-то не я там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, не важно. Назовем его «Адам». Перед войной он закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой «Адам» смелый. Для меня он много лет был настоящим кумиром.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А тут враг стреляет, а он стрелять не может — и он стал другим человеком.
Произошло это внезапно: просто он, ничего не объясняя, прекратил что-либо делать. И когда было назначено первое заседание штаба, его звать уже не имело смысла. Поэтому туда пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк [12] — потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но, когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес…
12
Варшавская тюрьма для политзаключенных; в период оккупации — следственная и пересыльная тюрьма.