Ориентализм. Западные концепции Востока
Шрифт:
Михаил Эпштейн.
Он умер 25 сентября 2003 года — как говорят в таких случаях, «после тяжелой, продолжительной болезни» (оба слова тут более чем уместны). «Самый блестящий интеллектуал за последние пятьдесят лет», — вынесла вердикт «Виллидж Войс». Зато «Нью Йорк дэйли ньюз» опубликовала статью Зеева Хейфеца, в которой было, в частности, сказано, что книги Саида «послужили делу джихада лучше, чем батальон Осам Бин Ладенов». Остальные отклики тяготели к одному из этих полюсов, иногда пересекаясь в формулах типа «талантливый ученый, придерживавшийся прискорбно ошибочных взглядов» или «гениальный провокатор, тонкий критик и проповедник ненависти».
После всех сложений и вычетов с поправками на пристрастность в ту или иную сторону в сухом остатке оставался образ опасного ума — то есть чего-то среднего между профессором Мориарти и доктором Фу Ман Чу, ближе ко второму. Поэтому прекращение работы этой мыслительной машины было воспринято с чувством определенного облегчения даже теми, кого считали союзниками, а-то и основными потребителями, его продукции. С другой стороны, в неприкрытой радости врагов то и дело проскальзывали нотки невольного сожаления: с его смертью схватка не прекращалась, но становилась менее интересной и более грязной… Так или иначе, равнодушных не было: покойный был слишком одиозен.
1
«Интеллектуал». Импортное словцо замаячило в умах «дорогих россиян» в начале девяностых, когда остатки советской интеллигенции кинулись, как крысы, бежать из потерпевшего крах сословия и искать себе новое место. «Интеллектуал» в ту пору звучало почти так же солидно, как «брокер» и много обещало — например, хлебное место в каком-нибудь think-tank'е. Получилось по другому: те, кто успел пробиться на относительно умственную работу (в «пиар» или «политтехнологи»), быстренько открестились от менее удачливых собратьев. Словцо же «интеллектуал» потеряло в рейтинге, зачахло и в конце концов сдохло от первой же шутки: злоязычный Виктор Пелевин в очередном романе написал, как десять тысяч советских интеллигентов целовали зад красному дракону, но втайне мечтали о зеленой жабе, которая, по слухам, платит за то же самое в тысячу раз больше. И зеленая жаба пришла, но выяснилось, что ей не нужны десять тысяч целовальников, а нужны три специалиста по глубокому минету — которые теперь и называются этим самым словом на «и».
На исторической родине зеленой жабы понятие «интеллектуал» подразумевает нечто прямо противоположное. Как правило, это высокоавторитетный (а иногда и высокопоставленный) нонконформист, добившийся признания в какой-нибудь области отвлеченного знания, или, как стало мод но говорить после Бурдье, «обладающий значительным символическим капиталом». Этот символический капитал он вкладывает в общественную активность. Но в отличие от позиции общественного деятеля в прямом смысле этого слова — агитатора, горлана, главаря, будущего начальника — позиция интеллектуала может быть обозначена как «social criticism»: подрыв и разоблачение мифов, расчистка поля, на котором когда-нибудь — Бог даст — начнется новое строительство.
Таким образом, интеллектуал — прямая противоположность «лидера», его темный двойник. Он никогда не создаст, скажем, политическую партию (или он перестанет быть интеллектуалом), но его книги и выступления повлияют на будущих адептов идеи. Впрочем, интеллектуалы довольно часто прибиваются к свите какого-нибудь сильного человека — да и сами сильные люди зачастую испытывают по отношению к высоколобым нечто вроде заочного уважения. Последствия бывают разными, но, как правило, не очень удачными — судьбы проданного в рабство Платона или отвергнутого Макиавелли в этом смысле показательны.[410] Но интеллектуалы не чураются и самостоятельных жестов, пока они остаются жестами. Жан Поль Сартр, гуляя по оккупирован ному Парижу, воображал, что он участвует в «резистансе», который, в свою очередь, тоже был полувоображаемым мероприятием… Можно при желании собрать гербарий: традиционные жесты интеллектуальной гегемонии, например, «разговор с Властью на равных», «несломленную гордость» (или «сломленную», тоже хорошо смотрится), шепоток «а все таки она вертится» или громыхающее «здесь я стою и не могу иначе», истина, что дороже Платона, etc, etc.
Некоторые из таких жестов могут — в соответствующих обстоятельствах — обрести смысл и значение, иной раз перерастающие исходный замах.
Эдвард Саид, профессор Колумбийского университета, культуролог и историк литературы, автор двадцати с лишним книг и сборников и бесчисленного множества статей и эссе, пианист и оперный критик, кроме того — бывший президент Американской Лингвистической Академии, член Американской Академии наук и искусств, Королевского Литературного Общества, Американского Философского Общества, обладатель многочисленных наград, почетных званий и отличий, включая двадцать докторантур honoris causa в различных высших учебных заведениях по всему миру, и прочая и прочая и прочая… а также палестинский активист, член Палестинского национального совета и главный консультант по делам Палестины в Соединенных Штатах, радикальный журналист, критик сионизма, телезнаменитость, публичной оратор, прозванный «врагом европейской цивилизации» и «профессором террора» — был в этом смысле образцовым интеллектуалом.
2
Эдвард Вади Саид (Edward Wadie Said, ) родился[411] 1 ноября 1935 года в Иерусалиме, в богатой арабской iii семье протестантского вероисповедания,[412] придерживавшейся консервативных взглядов. «Консервативных» здесь не означает «ортодоксальных» в религиозном или политическом значении этого слова, и уж тем более — в смысле слепой приверженности традициям. Отец Эдварда, богатый и успешный бизнесмен Вади Саид,[413] был вовсе не против того, чтобы его сын приобщался к ценностям западной цивилизации. С 1943 года семья б'oльшую часть времени проживала в Каире, считавшемся тогда чрезвычайно вестернизированным. Юный Эдвард ходил в хорошую школу, брал уроки музыки у хороших учителей, занимался гимнастикой и вел довольно свободный — насколько это было возможно в то время и в той среде — образ жизни. С детства он говорил на двух языках, первым был английский,[414] как у Владимира Набокова.[415] Однако каждое лето отец, не слушая протесты сына, насильно увозил его в маленькую ливанскую деревню, где он жил жизнью обычного крестьянского мальчишки. Грязь, вонь, жара, тяжелая и неинтересная крестьянская работа — все это, по мнению отца, должно было намертво впечатать в сознание ребенка, что он, несмотря ни на что, был и остается арабом. Впоследствии сам Саид признавался, что эти поездки доводили его до настоящего психического истощения. Обнаженные корни этничности выглядели не слишком привлекательно и дурно пахли. Это оставило свой след: несмотря на все биографические и идейные предпосылки, Саид так и не прельстился обычным арабским национализмом, с присущей ему идеализацией «простой жизни». Скорее, он чувствовал себя амфибией, жителем двух миров, арабского и современного — а еще точнее, несостоявшейся арабской современности, ближневосточного модерна. Это же предопределит и его сложное отношение к Израилю — что впоследствии послужит причиной разрыва с ООП.
Тем местом, где «современное» и «арабское» соединялись в неразрывное целое, стал для него Иерусалим, точнее — северная часть квартала Тальбийе (Talbieh), где у семьи был большой двухэтажный дом.[416]
Здесь необходима ремарка — поскольку речь пойдет о genius loci. Квартал Тальбийе (ударение на «и») появился на карте Иерусалима в 1922 году. Когда-то это были владения православной церкви. Однако, после революции в России обедневшие церковники были вынуждены сдать землю в концессию — на очень длительные сроки.[417] Тальбийе был малозаселенной местностью между старым Иерусалимом и монастырем Святого Креста. Местность облюбовали богатые нееврейские семьи, в основном арабские и отчасти армянские. При этом церковь принципиально не сдавала землю в аренду мусульманам, так что население Тальбийе составляли в основном арабы христиане разных толков (что не такая уж и редкость в библейских краях). Район считался элитарным, и атмосфера в нем была не хуже, чем в Каире: европейские развлечения (элитные клубы, рестораны, кафе), модные наряды, вольная и безопасная жизнь.
В ту пору святой город был британским: Лига Наций[418] подтвердила английские права на Палестину мандатом на управление палестинскими территориями — вплоть до окончательного решения еврейского вопроса согласно духу и букве декларации Бальфура.[419] Английские чиновники предпочитали селиться в Тальбийе — так что «настоящие белые люди» там не переводились. Там же, как правило, располагались консульства европейских стран. Короче говоря, место было продвинутым. Это касалось даже архитектуры: почти все дома были выстроены в новейшем по тем временам европейском стиле «баухаус»,[420] но с арабским колоритом — ажурными решетками, арками и т. п. Для сравнения вообразите себе башню Татлина с псевдорусскими балясинами и луковичными главками… Впрочем, дом семьи Саид выглядит на этом фоне довольно средне — конструктивизм в самом неинтересном его варианте.[421] Это не помешало впоследствии сделать его символом потерянного рая — еще одна набоковская тема. Саид часто вспоминал дом, последний раз, кажется — в автобиографической книге «Без пристанища»,[422] об изгнании и изгнанничестве. Образ родного дома был для него чрезвычайно важен — как и образ тех, кто его этого дома лишил: в 1948 году семейство Саидов не вернулось в Иерусалим из очередной каирской поездки. Причиной тому была победа Израиля в первой арабо-израильской войне.
3
Снова немного истории. Глядя из XXI века, арабо-израильский конфликт кажется предопределенным чуть ли не на геологическом уровне: ведь «это же так естественно», что арабы и евреи ненавидя друг друга. На самом деле конфликт развивался постепенно и был спровоцирован вполне материальными причинами.
В двадцатые тридцатые годы еврейские активисты ехали осваивать «землю без людей». Люди на земле, однако, жили: местные жители, еще не называвшие себя палестинцами, «просто арабы».[423] Сначала взаимное недовольство — неизбежное, но вполне понятное — было не слишком значительным: в принципе, крестьяне феллахи ничего не имели против того, что богатые евреи будут владеть землей, которую они, арабы, будут обрабатывать. Ирония ситуации состоит в том, что б'oльшая часть еврейских иммигрантов была воодушевлена социалистическими идеями — или, как минимум, хотела «работать на земле». Подсуропил и правовой казус: согласно палестинским обычаям крестьяне не владели землей, но имели в своей собственности деревья, растущие на ней. Многие евреи, купившие землю, принялись выселять крестьян и вырубать апельсиновые рощи и оливковые деревья. Что, мягко говоря, не способствовало добрососедству…
С этих прозаических проблем все и началось — но, как мы знаем, отнюдь не кончилось. Через какое-то время в дело вступили силы другого масштаба — религия, политика, а потом уже и национальные чувства. Сейчас арабо-израильский конфликт перерос и эти границы, став чем-то вроде системообразующего фактора в регионе, той распоркой, на которой держится сама архитектура Ближнего Востока; но это все случилось гораздо позже.
Тогда же обстановочка еще накалялась — мерно, но неуклонно, как накаляется котел на ровном огне. Из под крышки начало зловеще булькать. Арабы и евреи перешли к вооруженным стычкам. Доставалось и англичанам, все еще держащим вахту: они оказались удобными мишенями для террора. Не стоит забывать, что терроризм тогда был в основном еврейским.