Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Я пожал плечами:
— Ничего.
— Правда ничего?
— Стоял.
— Тебе не велели книги рвать?
— Нет. Они сами рвали, бандиты.
Начальник не спеша постукивал костяшками пальцев по черному щербатому столу.
— Почему же бандиты не заставили тебя рвать книги?
— Не знаю.
— А как тебе сейчас кажется: почему они тебя пощадили и оставили в живых?
— Я не комсомолец.
— Заведующая читальней Милда Рукните тоже не была комсомолкой.
— Я не знаю.
— За что осужден твой брат Каролис Йотаута?
— Не знаю.
— Что хотел разбазарить колхоз, не слыхал?
— Меня тогда не было в деревне.
— За что осужден твой брат Людвикас Йотаута?
— Я не знаю.
Пронизывающий взгляд следователя ни на миг не сходил с моего лица, и я ждал, что он спросит: «Почему у тебя один глаз карий, а другой голубой?» И я снова отвечу: «Не знаю».
— Не знаешь. Ты ничего не знаешь. Третий брат дурачок. Как в сказке. Но это не сказка, Саулюс Йотаута! Тебе двадцать один год, помни об этом. В нашем отряде есть парни помоложе тебя и каждый день сражаются с бандитами. Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута. Вот мой совет. Призадумайся!
Двое суток я отвечал на такие и подобные вопросы. А когда выпустили, ужасно не хотелось возвращаться домой, но ведь было велено через неделю снова явиться на собеседование. Так они таскали меня целый месяц.
— Куда собрался? — спросила мать, увидев, что я складываю пожитки в чемодан.
Я не мог больше оставаться в деревне. Из каждого угла смотрели на меня глаза Густаса, преследовал голос: «Рви!.. На клочья!.. В другой раз найдем…» Бесили вопросы следователя; хуже всего, что они затрагивали правду, а я от нее убегал. В доме было душно и тяжело, и я, в тихой ярости, винил свой дом больше всего. Обвинял весь мир, отвернувшийся от меня, обвинял самого себя…
— Уезжаю, — буркнул, не поднимая головы.
— Сентябрь еще далеко…
Спокойный голос матери вывел меня из равновесия.
— Не держи меня! Не удержишь! Лучше мне уехать, мама, чтоб я не поджег этот дом.
Мать держала в охапке белье, принесенное со двора. От него потянуло свежестью. Молча смотрела, как я укладываю книги, тетради. «Твои стихи», — словно шепнул кто-то на ухо; я выхватил из чемодана толстую тетрадь и яростно стал рвать ее. И вдруг меня пронзила мысль, что я выдал себя, — мать теперь решит, что и в читальне я рвал книги, — и меня охватила ярость.
— Не могу больше!.. Почему я должен отвечать за грехи отца, даже деда? Почему я должен отвечать за братьев? Почему? Ты молчишь, мама!
— Сын, у тебя только один дом…
— Проклятый!..
Мать отшатнулась, словно ее ударили по лицу, но я не понял, почему ее так ранило это слово; захлопнул чемодан и бросился в дверь. Была утренняя пора, после бессонной ночи кружилась голова, ноги онемели, казалось, я упаду без сил посреди поля, свалюсь на колкое жнивье. Мне хотелось побыстрее оставить за собой эти ольшаники, окна родной избы. Оглянувшись через плечо, увидел на веранде мать с бельем в охапке, и у меня кольнуло в груди: злость, обида, жалость — сам не знаю что. Я бежал без оглядки, бежал, не задумываясь, куда бегу.
Вечером приехал в Вильнюс. Коменданту общежития, добросердечному дядьке, сочинил какую-то историю, и он отпер комнату, принес постель. Я рухнул на кровать будто мертвый. Проснувшись под утро, заметил, что подушка мокрая от слез. Перевернул, стиснул зубы и уставился в пятнистый потолок бывшей монастырской кельи.
Проболтался в городе весь этот месяц. Нашел приятелей, с которыми ходили на железнодорожный вокзал разгружать вагоны, пили вино и мятный ликер. Когда начались лекции, сидел на них дурак дураком, ничего не соображая. На этюдах не повиновались руки, и преподаватели диву давались, что со мной стряслось. Я молчал. Все-таки проговорился одному приятелю, что меня ставили к стенке, что у меня на глазах погибла девушка. Просил никому не рассказывать. «Не хочу выглядеть героем», — добавил. Несколько дней спустя весь институт уже знал мою историю, студенты смотрели на меня как на существо с того света, с сочувствием о чем-то спрашивали, и я постепенно стал рассказывать всем и каждому, последними словами понося бандитов. Кому нравилось это, кому не нравилось, а комсорг пристал ко мне:
— Послушай, Йотаута, как ты до сих пор не в комсомоле? Пиши заявление.
Я долго не колебался, мне казалось, что это единственный способ хоть как-то смягчить свою вину. Буду активным комсомольцем, думал, может, даже дадут мне оружие и пошлют в деревню. Не побоюсь, первый пойду, докажу… Главное — сам себе докажу, может, хоть тогда перестанет преследовать меня взгляд Милды, которым она пронзила меня, упавшего на груду разодранных книг.
В автобиографии откровенно написал: «Оба моих брата, Каролис и Людвикас, сейчас осуждены и находятся в заключении…» Документы вручил комсоргу Прошло несколько месяцев, и я наконец спросил: «Ну как, когда?» — «Жди», — коротко сказал секретарь. Вызвали меня уже к весне. На заседании комитета зачитали мое заявление и автобиографию (по голосу, которым читал комсорг, я понял — дело плохо), спросили:
— За что осуждены братья?
— Не знаю, — растерянно ответил я и подумал: правда, почему я прикидываюсь дурачком? «Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута», — вспомнил — Брат Каролис был председателем колхоза и велел людям все забрать из колхоза. Всю скотину, все. За то, что выступал против колхоза… А брат Людвикас… за то, что заступился за Каролиса… Вот все, что я знаю.
— Значит, за связи с националистическим подпольем?
— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам…
Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.
— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте, — заключил комсорг, и никто не стал возражать: собравшиеся равнодушно закивали.
Моя судьба висела на волоске. Одни приятели отвернулись от меня, даже перестали разговаривать, другие втихомолку советовали плюнуть на этот «иезуитский орден» и подыскать работенку, третьи издевались над комсомолом, надо мной, над всем издевались… Шли дни, разговоры приутихли, и лишь гораздо позднее я узнал: если бы не Маэстро, заступившийся за меня, я бы вылетел из института. Однако я не испытывал благодарности к профессору, временами мне даже казалось, что лучше было бы убраться отсюда, чтоб никто ни о чем не напоминал. Работа долго не давалась, все валилось из рук. И не только потому, что частенько кишки с голодухи играли марш. О стихах я больше не мог и подумать. Казалось, будет кощунством, если я попробую сочинить хоть строфу. «Рви… на клочья, поэт… рви…» Я вскакивал спросонья и боялся закрыть глаза, чтобы опять это не увидеть. Молчал, забравшись в раковину будто улитка, и во всем винил дом, братьев, — я знать о них не хотел. О чем же мне сейчас говорить с Людвикасом? Рассказать все до мелочей? А что я знаю о нем самом? И какое мне, в сущности, дело… Людвикас молчит и пускай себе молчит. Я тоже помолчу. Вот усядемся в столовой и помолчим…
— Или ты хочешь в ресторан? — спросил я Людвикаса в раздевалке.
— Не помню уже, когда был в ресторане, не сумею себя вести, — сказал Людвикас.
Уселись в углу за уставленный грязной посудой столик — только этот был свободен. От запахов кухни меня затошнило, и я торопливо ушел в туалет. Когда вернулся, Людвикас сказал:
— Я уже заказал.
— Не хочу есть.
— Обедал?
— Нет, но чувствую, не проглочу ни куска.
— Я и графинчик попросил.
— Раз так, то…
— Художники любят выпить, верно? — Людвикас усмехнулся, и я подумал, что он издевается надо мной.
— Я не художник, я студент.
— Да, есть разница. Но ты работаешь?
— Внештатным. Знакомый устроил в редакцию. Это халтура. Придется бросать.
— Не торопись бросать. Хоть и нелегко, лучше иметь почву под ногами.
Наставительный тон старшего брата раздражал меня.
— Из дому помогают?
— Знать не хочу их.
— О! Почему?
— Много на то причин.