Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Отвечай, раз спрашиваю: сестра есть?
— Нет, Аугустас, — добродушно рассмеялась Дагна. — Зачем она тебе? Девушек хватает.
— Если встретишь такую, как ты, скажи мне. Я ухожу, Йотаута.
Ни Саулюс, ни Дагна не просили его остаться, посидеть еще, потому что знали: раз Аугустас сказал — слова менять не будет. Но Дагна все-таки спросила:
— Может, такси заказать? Как это ты в такой час. Саулюс, позвони. Аугустас!
Аугустас, оставив дверь открытой, грузным шагом уже спускался с лестницы.
В гостиной они уселись за залитый кофе столик. Звенела тишина, город за окном замолк.
— Все похоже на спектакль. Неважные из нас актеры.
— Это твой вечер, — напомнил Саулюс.
— Ты доволен?
— Тобой?
— Ты все еще играешь.
Застывшая на усталом лице Дагны улыбка потускнела, глаза пригасли, налились слезами. Она уткнулась лицом в диванную подушку, ее плечи задрожали.
— Что с тобой, Дагна?
— Ничего. Совсем ничего…
Она не отвечала на вопросы.
Саулюс тронул Дагну за плечо, потом отвел руки. Он не знал, что делать… Чтобы так, ни с того ни с сего… по-дурацки…
— Что случилось, скажи…
— Ничего.
— Я не могу больше. Я ухожу в свою комнату.
Дагна старалась взять себя в руки, но, как плаксивая девчонка, всхлипывала еще сильней.
— Почему, Дагна?.. Ну почему? О господи!..
Саулюс вскочил, бросился к двери, обернулся, посмотрел еще раз и услышал сквозь всхлипывания Дагны:
— Наглис… Наш маленький Наглис… Этот вечер… Ах, Наглис, ты мой Наглис…
Саулюс едва сдержался, чтоб не закричать: замолчи!
…Три года спустя я вернулся мыслями не только к вечеру именин Дагны. Рылся в прошлом, как последний нищий в изношенном чужом белье, с омерзением искал лоскут, дабы прикрыть свою наготу и позор. Но это было гораздо позже, а тогда…
Поднял трубку и узнал голос Аугустаса Ругяниса.
— Сильно занят, Йотаута?
— Ковыряюсь, — ответил я неопределенно и посмотрел на множество фигурок из пластилина и гипса, в беспорядке расставленных на стеллаже.
— Приезжай, по человеку соскучился.
— Но, Аугустас…
— Не хочешь, как хочешь.
Это была пора, когда я тщился переломить себя, уповая на волю, упорство и труд, когда каждый день, запершись в мастерской, допоздна упражнял пальцы и воображение, лепил крохотные фигурки и портреты, надеясь, что хоть одна моя вещичка заговорит и скажет: «Я тот, кто тебе нужен». Но этого голоса так и не услышал, а в мыслях невольно возникали проекты памятников, я уже видел даже торжества по случаю открытия какого-то моего монумента. Я продолжал оставаться неисправимым мечтателем, хотя песочные замки моих грез не раз уже развеяло ветром.
Когда я потянул за толстую узловатую веревку и за тяжелой дверью звякнул колокольчик, раздался повелительный голос:
— Входи, входи.
Аугустас стоял посреди просторной мастерской, лицом к двери, скрестив руки на груди. Длинный толстый халат распахнут, воротник полосатой фланелевой рубашки расстегнут.
— Хорошо, что пришел, — протянул ручищу, не трогаясь с места. — Ничего не скажу, ничего не покажу — этого не жди. Просто так посидим. Можем мы без всякого дела посидеть или не можем, Йотаута?
Ругянис говорил как старший, более опытный и сведущий, этот его тон, в сущности, раздражал меня, но разве можно осуждать человека, который под жесткой скорлупой прячет большое сердце?
Хотя Аугустас и клялся ничего не рассказывать, но вскоре изложил свои беды — сегодня, дескать, разбил в щепы модель памятника Мажвидасу. Уже вторую. Вот груда гипса в углу. Не то, не то! Кому это будет интересно — стоящий или сидящий человек держит открытую книгу? Catechismus… Можно еще перо в руку вложить. Кто это? Родоначальник литовской письменности — летописец или просто писарь? Конечно, все решат фигура, драпировка, выражение лица и движение. Но это не то, не то, Йотаута.
Я не мог ничего посоветовать, не смел даже утешать его, поскольку он тут же набросится на меня зверем — в этом я не сомневался: и в тяжкий и в радостный час нелегко было найти подходящее для Аугустаса слово. Сейчас он казался таким одиноким и осунувшимся, что я невольно посмотрел на стену. Стена была большая и голая, а в самом центре ее — потрескавшаяся, почерневшая деревянная статуя Христа, вырезанная каким-то народным мастером еще в прошлом веке и долгие десятилетия кричавшая с придорожного креста об одиночестве и скорби человека. «Это мой портрет», — как-то буркнул Аугустас Ругянис.
Через минуту я обмолвился:
— Для меня очень важно, Аугустас, как ты к этому отнесешься. Когда-то в институте я посещал и скульптуру, сейчас опять пробую. Хочу всерьез испытать силы.
Проговорил я это торопливо, опасаясь, что Аугустас меня прервет, но он выслушал до конца, насупив лоб.
— Не силы испытывай, а всего себя скульптуре отдай.
— Ты серьезно, Аугустас? — по-детски обрадовался я. — А я все боюсь…
— Для художника главное — посметь! Посметь сказать свое слово! Голову расшиби, но посмей!.. Думаешь, я сказал что-то новое? Это же старая истина, старая, как и вся история искусства. Нам частенько удобнее бывает положить подушку да на нее сесть. Не только лоб, но и задницу бережем, Йотаута, вот оно как.
Мы толковали долго, опорожнили и одну и другую бутылку вина, захотели есть, и я предложил пойти ко мне — Дагна угостит.
— Люблю тебя, Йотаута, — Аугустас обнял меня за плечи, по-медвежьи стиснул ручищами. — Твоя Дагна… — и замолчал.
В ту ночь мы допоздна засиделись в моем кабинете и до того наугощались, что до самого утра друг друга провожали домой.
А три года спустя… Конечно, долгими были эти годы, и я все настойчивее брался за скульптуру (правда, Дагна не одобряла меня, ей казалось, что я просто-напросто мечусь), уже вылепил довольно выразительную (так мне казалось) голову старика, бюст юноши. Аугустас отозвался одобрительно. Я обрадовался и наконец поделился с ним своей мечтой.
— У меня идея, Аугустас.
— Валяй.
— О выставке думаю.
— Если будешь чесать такими темпами, через год-другой, спору нет, будет что показать.
— Ты думаешь?
— Только брось свое рисование. Не мелочись. Это не для тебя.
Бывало, я ночи напролет просиживал в мастерской. До одури лепил, будто горшки, все новые фигуры — и отдельные, и группы. Аугустас вообще-то скуп был на доброе слово — никого не награждал комплиментами, я это знал, но уже по тому, как он шибал меня ручищей по плечу, чувствовал: одобряет. Шесть своих работ я предложил на республиканскую выставку. Ни одна не прошла. Эту весть принес мне Альбертас Бакис. Я не поверил. Ей-богу, я не мог поверить.