ЖАНРЫ

Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:

Когда после ужина наемные женщины ушли (мать им вручила еще по сушеному сыру), отец устало присел на крыльцо клети, рядом устроился и Людвикас.

— Сегодня будем отбивать косы? — спросил.

— Рук не подниму…

Двор так и дышал запахом свежего хлеба, пьянящим и усыпляющим. В траве стрекотали кузнечики, прямо перед лицом зудели комары. На коньке крыши гумна застучал клювом аист, прощаясь с длинным летним днем.

Из хлева вышла мать, закрыла двустворчатую дверь, в железные скобы продела тяжелый замок. Сухо лязгнуло железо. У конуры чего-то заскулил пес, лошади застучали копытами о загородку.

И двор, и постройки, и поля утопали во тьме.

— Амбар заперт? — спросила мать, накрывая крышкой колодец.

— Я запер, — отозвался отец.

— Закрой ворота, и пошли спать.

Людвикас, прислонившись плечом к столбику крыльца амбара, глядел на эти поздние будни так вяло, словно ничего не видел и не слышал. Даже шаги и голос матери казались далекими, приплывшими с другого конца деревни.

— Нелегко тебе, понимаю, — наконец заговорил отец, не поворачивая головы. — Но хозяйству твоя помощь очень нужна.

— Ты думаешь, отец, что главная тяжесть — косой махать или вилами навоз поддевать? — Людвикас пересел поближе к отцу, так близко, что почувствовал тепло отцовского тела и запах его пота. — Работа у человека всегда будет… Даже когда станет достаточно машин, чтобы косить, молотить и сеять… Дело не в поте, не в усталости…

— Много работать и не сводить концы с концами — это ты хочешь сказать, знаю.

— Уже ближе к истине.

— Это и вся истина, сын! Ты же сам видишь, как мы живем. Как работаем и что имеем. Думаешь, мне легко или матери? А Каролис сызмальства в этом ярме. Двадцать пять лет ему стукнуло, а светлого дня не видел. Будто ломовая лошадь. Спроси его, поговори с ним. Что мои родители нажили, то и имеем. Конечно, избу новую да гумно попросторнее построили, пять гектаров земли прикупили, вот и все. А для чего все это? Для нашей же старости да для вас, детей. Вот какие карты у меня…

— А ты бы хотел, отец, иметь козырей? Чтобы других бить?

— Не шути. Помнишь ведь, как тебя учиться пускали. Мало я тебе помогал. И не потому, что был скуп. Спасибо директору гимназии ксендзу Мартикусу, он тебя поддерживал, делал послабления.

Людвикас провел руками по волосам, сплел пальцы на затылке и запрокинул лицо к темному небу; не на редкие звезды он глядел и вслушивался не в ночную тишину.

— Зря думаешь, отец, что я должен благодарить ксендза Мартикуса.

— Я тогда не заплатил за учебу, а он мог тебя исключить из гимназии.

— Исключил он не одного. А я был «счастливчиком». Стиснув зубы я весной и осенью работал в его питомнике. Он научил меня прививать деревья, обрезать ветки, ухаживать за садом. Ты кончишь две моих школы, поговаривал он, и никогда не пожалеешь, что научился этому. Работа в саду, говорил он, оберегает человека от дурных помыслов — ведь от безделья ты сейчас бы неизвестно что думал, может, даже скверные книги читал; под сенью деревьев человек свят. Иисус Христос молился в оливковом саду… Он говорил так, что иногда хотелось схватить его руку, поцеловать и поблагодарить за то, что он позволяет мне работать в своем питомнике. Потом я увидел, как он продает эти деревца — по пять, семь или десять литов за один саженец. Позвякивают литы в кармане его засаленной сутаны, а он говорит людям о благословенном божьем садочке, потому что каждый саженец из его рук — как из рук господних. И ты купил, отец, купил и посадил.

— Две яблоньки — дички, а груши по сей день не плодоносят, — говорит отец и спохватывается. — Когда такое множество саженцев, каждый может ошибиться.

— Святая ошибка.

— Не издевайся, сын, и не суди. В жизни столько боли и кривды, что не знаешь, кого винить да осуждать.

— Было время, когда ты думал по-другому.

— Ты о чем?

— Не мне тебе напоминать. Сам ведь рассказывал, как вы шли против царя.

— О, тогда! — оживился отец, откинулся, глубоко вдохнул чистый воздух. — Подвернулся бы под руку какой-нибудь жандарм, зашиб бы вальком насмерть — так кровь кипела.

Людвикас молчит. Он не прерывает отца. Пускай говорит, пускай вспоминает былые времена; и сельского учителя, которого увезли жандармы, и своего старшего брата Миколаса, которого жандармы застрелили, и своего отца Габрелюса, которого жандармы истязали…

— Ты-то не знаешь, как страшен гнет чужаков.

— Не только чужой дым глаза ест. На базаре за мешок пшеницы что тебе сегодня дают? Беконных свиней ты привез сдавать — не приняли, выбраковали. Почему? А за спичечный коробок сколько с тебя город сдирает? Ты же тайком зажигалкой самокрутку прикуриваешь, чтоб полицейский не увидел и протокол не составил. Почему же оно так, отец? Чужаков-то нету, свои у власти.

Отец сжимает руки, лежащие на коленях. Труден для него этот вопрос, не умеет он ответить. Он и сам не раз задумывался над всем этим. В самом деле, почему?.. Почему все так? Газеты пишут: год кризиса, во всем мире свирепствует кризис, и люди страдают, особенно крестьяне, потому что никому не нужны зерно и скот, что они вырастили.

— Во всей Европе крестьяне стонут, — наконец отвечает он.

— Только не в России, где земля и фабрики принадлежат народу, — говорит Людвикас негромко и торопливо, как будто горячий ветерок проносится над самым ухом отца.

— Что ты сказал? — Отец съеживается, сидит, ошарашенный этими неожиданными словами, с дрожью ждет, не послышатся ли они опять, но Людвикас молчит, будто испугавшись себя самого.

— Повтори, сынок, что ты сказал, — просит отец.

Людвикас встает с крыльца — невысокий, щуплый, в белой полотняной сорочке, его голова опущена.

— Мне послышалось…

— Наверно, послышалось, отец.

Встает и отец — с трудом, уцепившись рукой за угол амбара. Скрипит его деревяшка, из груди вырывается глубокий вздох.

— Пойдем лучше спать. Сколько летней ночи-то.

Стоят рядом, почти касаясь плечами, смотрят в разные стороны, словно желая еще что-то сказать и не решаясь. Наконец отец первым шаркает деревяшкой.

Когда дверь избы закрывается, Людвикас подходит к воротам, вспоминает, что мать велела их закрыть, облокачивается на острые штакетины и устремляет взгляд в ночь, дышащую грозной и смутной тишиной.

С каждым днем поля все больше пустели и обнажались. Гумна вобрали в себя лето. Взращенные землей блага были столь обильны, что у многих изб Лепалотаса, словно горы, выросли стога яровых. Молотилка Лаукайтиса, не дожидаясь морозов, вступила в дело — гремел, тарахтел мотор, первый год сменивший паровой котел, завывала громоздкая молотилка, заглатывая ржаные снопы и обдавая людей пылью. Людвикас без приглашения ходил ко всем на толоку. Отец рассердился — будто дома работы не хватает. Яровые еще не все свезены с поля, зябь не вспахана… Видно, тянет его где повеселей — ведь где народ, там хи-хи да ха-ха. Вдобавок последние дни августа, скоро опять уедет в свою школу. Хоть бы устроился где-нибудь поближе, мог бы приезжать по субботам, а теперь — до каникул не жди. А как нужна его помощь.

Отец и Каролис свозили овес и метали под липами стог. Конечно, немало соломы и зерна пойдет насмарку — дождь и полевицы наделают убытков, — но что другое выдумаешь, если гумно набито битком; когда прирезали эти пять гектаров, тесно стало и на гумне и в хлеву; мать первой сказала, что пора заняться постройками — к гумну прирубить сеновал, а к хлеву пристроить свинарник. Мать смело всем распоряжается, властно приказывает, что да как делать, и отец не обижается на нее.

После обеда на телеге-сноповозке поехали в поле. Напросился и Саулюс. Отец не хотел брать ребенка, чтоб не путался под ногами да не ушибся ненароком, но Каролис переубедил: пускай, вот наберет малины в кустах и вернется домой. Телега тарахтит по проселку, отец с вожжами в руке сидит на одной грядке, Каролис на другой, а Саулюс подскакивает на днище, обеими ручонками вцепившись в дребезжащие досочки. Пухлые щечки ребенка колышутся будто студень, зубы отбивают дробь, но он счастлив — хорошо ехать, молодец брат, что взял его.

Поделиться с друзьями: