Ошибись, милуя
Шрифт:
«Подумать только, одним словом объяснила все, — вспомнил Семен разговор с Анисьей. — Ничейное, и баста. Но ведь нет ни господ, ни рабов, однако остался обман. Выходит, обманываем себя, друг друга, землю. Но где? На чем?»
Семен неожиданно задал себе эти вопросы и не был готов ответить на них. Его в первые же дни пребывания на ферме поразила подозрительность людей, будто все, что делается в хозяйстве, делается в ущерб им. А отсюда вялость всей жизни, упорное желание устраниться от общих дел или закончить их быстрее и не вспоминать.
Управляющий Троицкий не имел привычки в чем-либо сомневаться и все объяснил Огородову с бодрой простотой:
— Об этом всеобщем недоверии и малой активности наших работников земские верхогляды прожужжали мне все уши. Но, милостивый, государь, поймите же наконец, кто пришел к нам на ферму. Да, кто? Ведь это в основном люмпен-пролетариат, отвергнутый своим сельским обществом. Кто они? Безземелица, бездомовица, бессемейщина — словом сказать, народец — перышко: куда ветер, туда и он. Ну что вы хотите от них, если они сызмала батрачили на чужое брюхо, и, следственно, труд для них сделался обузой: он их ни разу не накормил и не напоил досыта. С этим они и прибились к нашему берегу. А теперь чуть не досмотрел — порча или кража. Нет, друг у друга они не берут — это воровство. Вот вам и вывод, дорогой мой агроном: заставить родить землю легче, чем научить человека честно работать. Теперь хоть ты и агроном, и душа у тебя к земле тянется, но люди и для тебя в первую голову. Вот так, милостивый государь. Человеком дело ставит…
В заботных думах Семен и не заметил, как отмахал по легкому зимнику тридцать верст. К Верхотурской заставе подъехал, когда уже совсем ободнело. После ясной студеной ночи город лежал в холодной изморози, и храм Семиона Праведного в лучах восходящего солнца то показывался белой громадой, то скрывался в тумане.
А город шумно, с веселой суетой гулял праздник рождества Христова: перезванивались богатым набором колоколов церкви, неслись легкие, на высоких подрезах, кошевки, с лентами, опохмеленными ямщиками, бубенцами и смехом; иногда, разметая снег, собак и прохожих, во всю ширину улицы рвались в неведомую даль лихачи на одичавших тройках. В широких задках кошевок, под медвежьей полостью, жарко и радостно теснились усатые седоки и веселые дамы с румяными лицами, одетые в меха и белые «пленительные туманы», сторонкой, степенно, кланяясь друг другу, шел от ранней заутрени богомольный народец, в черных лежалых нарядах на шубной подкладке; не по сезону, но от полноты здоровья в тонких ботиночках похрустывали снежком молоденькие горничные и бойкие гимназисты; с парадной лестницы богатого двухэтажника дворник, с бляхой на белом запоне, и домашний малый, без шапки, в одной рубахе, бережно, под руки, спускали дородного непроспавшегося господина в цилиндре — господин не хотел идти, квасил губы и, опрокидываясь назад, упирался широко расставленными ногами в ступени лестницы, а у крыльца уже стояли санки, и седой масти жеребец нетерпеливо перебирал ногами, готовый вынести хмельной цилиндр на колокольню; кучер, совсем еще мальчишка, высоко подпоясанный по шубе, левой рукой держал тугие вожжи, а правой откидывал суконный фартук; за выходом важного господина наблюдали двое нищих с тяжелыми сумками через плечо, набитыми щедрым праздничным подаянием — сладкими объедками и даже незакусанной сдобой: один, с желтым, одутловатым лицом и кожаным кружочком на левом глазу, размашисто дергал по носу сермяжным рукавом, занеся руку от самого локтя, другой, постарше, с голой жилистой шеей, прикрывал черный рот рукавичкой и хихикал; дворник сердито вскинул на них бороду, и они поплелись своей дорогой.
На соборной площади громада церкви Семиона Праведного. У горожан она в особой чести, потому что в престольные праздники службой в ней правит сам архиерей. И хор в ней собран из сильных, красивых и слаженных голосов, а крестные ходы славятся благолепием и огромным стечением народа. Но самым примечательным в храме была икона Семиона Праведного, написанная знаменитым художником Суриковым, когда он проезжал через Ирбит в Тобольск, где работал над этюдами картины «Покорение Сибири Ермаком». По его же наброскам местные богомазы расписали и свод храма, где в красочных образах рассказали о вознесении богородицы. Из прихожан мало кто умел прочесть библейскую притчу, но глубокое опаловое небо с живыми текучими облаками, крылатые ангелы да и сама богородица в длинных воздушных одеждах, струящихся по ее ногам, внушали людям суеверную робость и смирение перед высотой и величием непостижимой истины. Деловые люди, приезжавшие на Ирбитскую ярмарку, задабривали Семиона подношениями и дорогими свечами, а потом вымогали в молитвах покровительство в делах у всемогущего праведника.
И храм богател, процветал, и слава его гремела на всю Сибирь. Кресты Семиона всегда горели подновленным золотом, и откуда бы ни шел и ни ехал путник, город встречал его за многие версты сияющим распятьем головного купола, вознесенного высоко в небо на белом восьмерике. Поставлен был храм на крутом откосе, который на двести сажен обрывался к реке, и в утренние часы с лугового берега казалось, что храм парил в воздухе, и никак нельзя было поверить, что до него можно дойти и шагнуть под его святые своды.
На соборной площади, разметенной от снега, унавоженной и расписанной полозьями вкривь и вкось, Семен привернул свою лошадь к коновязи, набросил ей на спину попону и через распахнутые ворота вошел на церковный двор, тоже разметенный и утоптанный. На каменных ступенях паперти гнусавила и совала за подаянием руки немощная калечь. В дверях Семена встретил поклоном сухопарый служка в черной ряске и колпаке, с белым, словно вымоченным, лицом. Маленький рот у него был обметан молодой жидкой повитью. Он ласково, с заиском прошелестел бескровными губами:
— Заперто, барин. Заутрена отошла. Теперя приборка. — И, видя замешательство гостя, добавил: — Милости просим к вечерне.
— А что днем?
— С полудня две свадьбы, но помолиться — приделы отопрут. Нельзя теперя, — грубовато заступил он дорогу расторопной старушонке в лаптях и с батожком, которая безропотно отступила, но все-таки заглянула из-за служки в ладанную сумеречь притвора и усердно перекрестилась.
Семен раскланялся со служкой, дал по медяку нищим и пошел в трактир, который гудел в переулке за глухой церковной стеной.
IX
В большом высоком зале, как всегда после праздничной службы у Семиона, было много людей, пахло вымытыми полами, тощим варевом и кислыми пивными ополосками. У стойки в табачном дыму и пару от ведерного самовара пиликала гармошка, гремел жестяной рукомойник, и хозяин, седой благообразный старик, со звоном бросал на медный поднос серебряную мелочь.
— Сядь, сказано, — покрывал весь шум чей-то гневный бас, и в ответ ему кто-то ребром монеты стучал в столешницу.
У окна за пыльным, прогоревшим тюлем сидела молодая дама в расстегнутой шубейке, вальяжная и рдяная от жары, с ложки кормила сытенького ребенка овсяным киселем. Теснота, неумолчный шум и мозглые запахи, кажется, совсем не трогали даму, потому что вся она погрузилась в свой сладкий материнский мир, куда важней и значительней всего окружающего. Рядом с нею, за тем же столом, угощались пивом, заедая солеными сухариками, двое молодых горожан. Один жиденький, с острым подбородочком, другой красный и тугощекий, с завитой головой. Худой, видимо, мерз и поджимал к бокам локти, а тонкие длинные ноги заплел одну за другую; на шее у него большим бантом был завязан истертый кашемировый платок. Завитой гордился своими волосами, сидел по-барски, отвалясь от стола и закинув одну руку за спинку стула, неотвязно щурился на груди дамы, поднятые и туго собранные за низким вырезом платья. Семен сел к ним на четвертый, порожний стул и заказал подбежавшему половому горячего чая, грибную похлебку и холодца с хреном. Дама, хотя и была занята своим ребенком, однако ухитрялась знать, что завитой играет глазами на ее груди, розовела и полыхала соблазном. Приятели, видимо, гуляли вместе уже не первый день, исчерпали все общие интересы и теперь, изрядно надоев друг другу, говорили между собою рваными сердитыми фразами, понятными только им. Худой грел в ладонях стакан с пивом и вяло вязал:
— Жгутся, гляди. А то кабинет, кабинет…
Завитой неторопливо бросал в рот сухарики, крошил их крепкими белыми зубами и долго молчал.
— Мелкота. Пыль, — сказал наконец громким басом.
— Не даст усадку — сам подрежу, — сообщил худой и поковырял серым ногтем рваную клеенку, хмуро глянул на товарища: — Отведение нашло.
— Обманут на пустяке, сволочи. Ах, извините, мадам.
— Кончать на голос. Я у них не обедал.
— Для начала. Всяк слышал. Слы-шал. — Завитой выпил пива и, не выпуская пустого стакана из руки, углом кулака вытер горячие губы, стеклянным дном пристукнул по столу: — Сиди, сказано. А вы, мил человек, извиняюсь, — обратился он к Семену, — не обрезками торгуете?
— Не приходилось.
— Это я так, к слову. — Завитой стакан за стаканом опорожнил бутылку и принялся снова клевать сухари и глядеть на даму. Сейчас по его отяжелевшим глазам чувствовалось, что в голове у него началась какая-то мучительная, неподатливая работа, и сухари он жевал не ради закуски, а от темного нервного возбуждения. Даме уже был неприятен его тяжелый, допытливый взгляд, и она начала собирать ребенка, застегнулась сама, поднялась. Завитой пересчитал оставленную ею мелочь и бережно собрал ее в стопку.