Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Шестьдесят три головы, — приближаясь к Огородову, кричал Троицкий. — Шутка ли. Никаких кормов не напасешься. Орава.

— А удои?

— Всяко. Всяко. Есть и ведерницы. По ведру дают. Правда, таких мало. — Троицкий махнул рукой на коров и отошел от дверей, отошел и Огородов.

— А подойщицы с молока получают?

— Поденно. Пробовали с надоев — ничего не вышло. Фуражир, к примеру, не привез сена, а подойщицы страдают: от голодной-то скотины много ли возьмешь. — Вдруг управляющий весело вскинулся и объявил: — Зато нынче весной быка купили — сементал. Красавец, брат. Сынком назвали, а это уже не сынок, а целый сукин сын. Но — хорош! Стойло его в том конце. Пойдем кругом, поглядим. Ах, хороша животина. Лет через пять пойдет такое стадо — на всю Сибирь.

Они обошли коровник по унавоженному снегу, минуя брошенные сани с плетеными коробами и остатками соломы.

Троицкий долго дергал за железную скобу высокую хлябную дверь. Ее открыла изнутри подойщица, до глаз обмотанная суконной шалью, держа деревянную закладку в руках, стала ждать, когда войдут гости, но те входить не собирались, потому что быка в угловом стойле было хорошо видно и с порога.

— Как Сынок, Любава?

— Ну его к лешему, — глухим сквозь шаль голосом отозвалась баба и погрозила закладкой быку, жарко и грозно задышавшему в пол через алые, гневно раздуваемые ноздри. — Гляди у меня, запыхал.

Бык и в самом деле был по-своему красив: короткая, смолисто-черная шерсть на нем плотно лежала волосок к волоску и, вылизанная сытой жизнью, жирно лоснилась. На лбу и между крепкими, туго заточенными рогами шерсть вилась в жесткие, густые кудри, а под ними непроницаемо, но, без сомнения, осмысленно горели неистовой злобой круглые, навыкате, фиолетовые глаза; большеголовый, с короткой литой шеей и низким подгрудком, он прочно стоял на своих коротких узловатых ногах и весь подавшись вперед, как бы взяв стойку навстречу могучему удару; из-под раздвоенных копыт его, чугунно давивших плахи пола, выступала и пенилась жижа.

— Дверь-то, барин, надо бы запереть, — сказала баба, берясь за скобу, — не охватило бы его, лешего. Это ведь он с виду такой-то, гору своротит, а на деле, как всякий мужик, хлипкий.

— Невысоко же ты нас оценила, Любава, — улыбнулся Троицкий и вместе с Огородовым отступил на улицу.

Любава, притворяя дверь, вышла за ними. Приподняв подбородок, заправила под него суконную шаль и в тонкой улыбке подобрала молодые, красивые губы:

— Да уж кто что стоит. — И вдруг словно переменилась, построжела: — Сколько же раз говорить, чтобы убрать Сынка от коров: он того и гляди порвет цепь и нарушит всех коров. Уж я говорила и говорить устала Силе Ипатычу.

— Почему ко мне не пришла?

— Что ж это будет, батюшка барин, ежели мы за всяким местом пойдем к тебе. На то другие есть.

— Прежде всего, Любава, я тебе не барин. Это раз. А потом…

— Кто ж ты тадысь, коли не барин? — с вызовом спросила Любава и смяла полные сочные губы в улыбке.

— Да вот и не барин. Звание есть — управляющий. Не понятно, что ли? Мы все здесь одинаковы, и нет среди нас ни бар, ни холопов. По-моему, уж говорено было. Кроме того, и имя есть у каждого. Чего проще-то: господин управляющий. Верно?

— Верно-то оно верно, только ты — барин, не в обиду будь сказано. Да и не об том речь. Сынка, говорю, убрать, а то как заволнуется — коровы молоко не спускают.

— Как с надоями-то, кстати?

— Ты бы лучше спросил о кормах. На одной соломе…

— А сено, мука-овсянка?

— Ефим загулял и не привез. А и привезет, так на одну затруску.

— Еще что? — нахмурился управляющий и сунул руки в карманы собачины.

— Всего, барин, не обскажешь. А это с тобой не полевщик ли новый?

— Ты хочешь сказать, агроном?

— Да хоть бы и так. Слыхали. Только по-нашему-то, был бы дождик, был бы гром, и не нужен агроном. А огребать-то он что, будет тоже прорву? Извините, конечно. Сказывают, холостой вовсе, куда ж ему деньжищи-то? — Любава прикусывала улыбающиеся губы и, говоря о Семене, даже не глянула в его сторону, хотя знала, что он с любопытством рассматривает ее.

«Странно, — шагая от коровника узкой тропкой, думал Семен. — Все странно — коровы, солома, какой-то пьяный Ефим кормов не привозит, а она весела — ведь это какие силы нужны, чтобы уметь отрешиться ото всех ежедневных неурядиц и вдруг вот так засветиться милой, красивой улыбкой. Для этого, наверно, надо хорошо знать и верить в себя, оберечь в себе самое святое, женское, дарование. А Зине Овсянниковой так много было дано от природы, что она совсем не дорожила собою, — почему-то вспомнил с внезапным волнением давнее, далекое, но живое и памятное. — Она все рвалась гореть, гореть, будто не жизнь для нее славна, а мгновенная вспышка. Домашнее затишье, видать, заело ее, а потом торопило и гнало навстречу беде. А поживи-ка бы она хоть немного здесь, где нужны не порывы и мимолетные взлеты, а вековой труд и терпение, здесь, в кольце забот, и к ней непременно и скоро пришла бы та душевная прозорливость, без которой верно нельзя оценить ни себя, ни людей…»

— Ты что умолк, Григорич? — спросил Троицкий, когда они вышли на дорогу. — Небось о Любаву споткнулся?

— Пожалуй что, Николай Николаевич. Есть лица, которые больно тревожат память. Знал я одну по Петербургу — не могу уловить, но чем-то похожа была на эту Любаву. Та тоже с верой глядела на весь белый свет, словно отроду удел свой знала, а кончила нелепо.

— Небось влюблен был?

— Такая пора приспела: весна, молодость.

— А у тебя, Григорич, глазок зорок. Любава на самом деле с загадкой девица. Притом грамотная. Мы прошлую зиму ставили спектакль «На дне», вся игра, брат, на ней держалась. А чего удивляться, сколько крепостной-то мир дал талантов. Дак то крепостной. А здесь свободные люди. Она за тебя возьмется — в миг обработает. Думаешь, она не видела, как ты на нее смотрел. Вот и рассуди теперь: был бы дождик, был бы гром…

— Да ведь я, Николай Николаич, как бы объяснить-то вам… Она, конечно, само собой, да меня совсем другое и волнует и радует.

Семен пошевелил плечами, будто ему было тесно в своем полушубке, и глубоко, но легко вздохнул. Троицкий впервые видел спокойного агронома таким оживленным и стал с веселым интересом смотреть на него: «Вишь ты, как загорелся, а вчера все в молчанку играл, скромница, да и только. Погоди, брат, мы тебе поосновательней Любавы найдем. У нас тут есть. Вот и быть бычку на веревочке».

— Представьте себе, — хмуря брови, раздумчиво заговорил Семен, желая именно сейчас высказать и закрепить в своей памяти важную, ранее ускользавшую от него мысль. — Представьте себе, Николай Николаич, я шесть лет не был на родине, и здесь без меня выросли новые люди, которых я не узнаю, потому что при мне их просто не было. Или я не замечал их. Однако они для меня — открытие. А говорю я о женщинах, Николай Николаич. Да, только о женщинах, потому как всему лучшему я учился только у них. Я и в солдатчине, признаться, больше всего тосковал по их лицам, по их голосам. И жалел их, вернее, думал о них с постоянной жалостью… Не к месту, пожалуй, затеял я весь этот разговор. Может, потом как-нибудь.

— Да боже мой, рассказывай. Куда спешить-то. Вот пройдем к машинному сараю, а потом по опушке ельника заглянем на свинарник. Рассказывай, брат. Это интересно. Сперва-то я тебя немножко не так понял. Жалел, говоришь, женщин-то? А что так?

— Жалел, Николай Николаич. И тех, о ком вспоминал в своих тайных мыслях, видел только в слезах: мать, сестер, соседок. Да и мог ли я вспоминать их по-иному, когда родился и вырос под женские слезы и в армию ушел обвытый бабами всей деревни. Ведь у нас как? Раз на службу — значит, на смерть. И провожают ровно покойника. Я, сказать правду, и до армии был уже полным работником, однако за мужика меня никто не считал — уж так в заводе, потому как сам я еще не хозяйствовал, семьи не вел и вся моя личность принадлежала матери. Отец учил делу, работе, сурово и твердо, а мать страдала и замирала душой за мою душу. Она и наставляла меня, и бранила, и жалела, и защищала, даже перед отцом. А меня, конечно, уже тяготила ее постоянная опека, доброта, я стыдился и сторонился ее ласк, на ее заботу, бывало, никак не отвечал или отвечал хуже того, грубостью. Боже мой, в казарме, где вечно пахло конюшней и сапогами, где все мы походили друг на друга, как те же наши сапоги, я чаще всего вспоминал мать, оставшуюся в слезах на мосту за деревней. И прижилась в душе моей какая-то острая вина перед всеми женщинами. И нет в том чуда: забита наша женщина, затолочена, навечно утомлена и загублена в непосильной жизни. А ведь женщина призвана обновлять мир, и она рожает чистых, честных человечков, а вот кем они становятся, в этом уж наша вина. И женщина справедливее, великодушнее нас, потому что одинаково молится и за правых, и за виноватых. А ведь рассудить людей по справедливости никому не дано, потому и кажутся мне высшей мудростью простые слова: ошибись, милуя. С этим вот, Николай Николаич, и службу кончил. А вскорости довелось мне попасть в одно семейство там же, в Петербурге, и встретил я девицу, на которую воистину молился. Она ни капли не походила на тех девиц, которых я знал на родине. Это была, по моим понятиям, птица в полете. Вот именно — птица, у ней, знаете, все было свое: и крылья, и воля, и свое небо, и, конечно, своя любовь. Для меня была она человеком из другого мира. После знакомства с нею мне еще горше было за рабскую судьбу русской женщины. Отчего же, думал я, не могут быть такими все наши сестры, женщины? Чем они прогневили господа бога? Но и та, которая жила волей, на которую я молился, тоже не ведала своего пути, а, знаете, мчалась, как мотылек на огонек, и конечно — сгорела. Я в ту пору так много и мучительно думал и о себе, и о ней, что, право, боялся сойти с ума. Да ко всему прочему эти петербургские дожди, туманы, — даже сейчас, вспоминая о них, чувствую себя в сыром ознобе. Каинова печать. И знаете, моему изумлению и радости нет конца, когда я на своей родной сибирской земле встречаю девушек по силе духа не менее красивей тех, что мне приходилось видеть в дальних краях. Вы скажете, всякому кулику свое болото. Верно, верно, грешен в симпатиях, однако наша сибирячка стоит ближе к истине жизни: она, сознавая свою волю, не отделяет ее от труда. Нет, даже не так, не то, не то. Русская крестьянка умеет в труде утвердить свое право на волю. Вот именно. Ах как она хороша, наша женщина, когда ей удается сделаться независимой! Королева она. Уж как это дается ей, другое дело, но ведь, кроме добровольного труда, ничего не наполнит человеческую душу. Семья — да. Но для женщины семья — это и есть вечный труд. А счастье? Я достаточно наслушался споров, толков и кривотолков о счастье и невзлюбил это пустое слово, потому что тот, кто много говорит о нем, меньше всех других знает, что оно такое — счастье. Я и таких видел, которые счастливы умереть во имя еще какого-то счастья. А для больного счастье — быть здоровым, для невольника — воля, одинокому — любовь, голодному — хлеб. Видите, как оно многолико, это самое счастье. У нас теперь модно и говорить, а, больше того, пожалуй, писать: счастье-де надо искать, за него надо бороться. За счастье — вроде счастье и на крест взойти. Я попервости, Николай Николаич, оробел и потерялся в этой путанице, в религии постоянной суеты и нервозности: куда-то идти, кого-то ненавидеть и низвергать, зачем-то гореть, умирать… И благодарю свою мужицкую судьбу, которая учит великой мудрости: умирать собирайся, а рожь сей. Но были минуты, когда я и в этом начинал сомневаться, даже, признаюсь вам, начинал побаиваться крестьянской доли — поотвык от работы. И только здесь, на родине, окончательно укрепился в одной вере: труд и приращение крестьянского богатства. А служить этой вере меня опять же научили женщины. Вот такие, как Любава. Если пророк захочет вывести людей на путь святой истины, он непременно укажет им на русскую крестьянку. В тяжкий час это наша крепость, наше спасение и просветление. Извините, Николай Николаич, заговорил я вас совсем. Вы вчера высказались, а меня вот сегодня прорвало. Но это на пользу — лучше будем знать друг друга. А теперь о деле.

Поделиться с друзьями: