Ошибись, милуя
Шрифт:
Перебирая бумаги, вдруг с изумлением наткнулся на счет уездной почтовой конторы на восемьдесят два рубля и тридцать одну копейку. К счету был приколот булавкой листок тонкой розовой бумаги, где были перечислены с указанием дорогих цен журналы, выписанные агрономом для фермы до конца года. «Да он в уме ли, всадил такую прорву деньжищ. Прошлые годы для общего пользования выписывали два журнала да газетку, и те мало кто читал. Мужики только и выглядывают, как бы стянуть на курево тонкую бумагу. Все злое теперь от бумаги. Бумага. Бумага. Ах ты, черт, — вспомнил наконец приказчик так долго мучившее его. — Писать надо исправнику Скорохватову о поднадзорном Огородове. И как я, чурка с глазами, мог забыть о таком важнеющем деле. А вот забыл. Да ведь он, Ксенофонт-то Палыч, доберется до меня — в бараний рог согнет, — другой месяц пошел, а я не послал ни строчки. Что он тут делал, этот наш агроном? С виду ни дать ни взять тихоня, а вот пойди ж ты. Хворал потом. Ну это не в счет. Это со всяким может попритчиться. Так, значит, хворал. Потом, у хозяйки по месту постоя на маслену гулял — плясал и песни пел. Но песни тоже орать никому не заказано. А вот это пропишу: на гулянке девку Любаву заставил читать из спектакля Горького. Мура одна вышла, но слушали и вникали. Думаю, без толку. Других встреч не замечал. А уж это, извольте знать, не иначе как ради смятения покоя за казенные деньги навыписал разных газеток да журнальчиков, кои у нас охотнее всего идут на курево. Как-то: «Русское богатство», «Мир божий», «Вестник знаний», «Знание и польза», «Родник», «Всходы», «Хозяин», «Нива», «Вестник сельского хозяйства», «Юный читатель», «Уральская жизнь», «Крестьянское хозяйство». Я в этом деле большого проку не вижу.
Наметив мысленно содержание доноса, Сила Ипатыч тут же, у тепла, поел печеной картошки без соли и немного унял изжогу. Потом в прихожей избе засветил лампочку и долго крючился за столом над чистым листочком, уладив свои ладони под ляжками. Для бумаги мысли никак не вязались, и, ничего не высидев, приказчик в конце концов отложил писание до утра, на свежую голову.
Укладываясь спать на печи, все приноравливался животом к горячим кирпичам, чтобы совсем уласкать воспаленное нутро. Устроившись наконец, как хотел, размягчился всей душой и умильно подумал о себе, что он добрый, верный человек и впредь всем людям будет желать добра и удачи. Под влиянием этих хороших мыслей, без злости, но строго осудил себя за то, что взялся за пять рублей выслеживать ссыльного агронома и писать на него. «За иудино ремесло платят, — казнился Сила Ипатыч. — За такое ни бог, ни люди не простят. Да и не по годам уж мне такой приработок. Жаден ты, Сила, — рассуждал он в уме. — Куда рвешь-то? Что ли, не стыд, на пятерку обзарился. Но нет, погоди маленько, — погрозил кому-то Сила. — Деньги деньгами, их могло и не быть, а такому человеку, как агроном Огородов, у нас не место. Жили до него тихо, спокойно, а он явился — умней всех — и все смешал в кучу: и семена, и обмолот, и перемену полей, и машины, и журналы, и воскресную школу, и спектакли опять. Дай ему волю — он всех смутит. Деньги, их можно и не брать, а писать на него надо. Не нами сказано, не сей ветер — пожнешь бурю».
Сила постепенно уверился, что Огородов заслан кем-то на ферму для смуты, и потому твердо, слово за словом начал складывать деловую бумагу на имя исправника Скорохватова, но не дошел и до половины, вступив в вязкую дремоту, и вдруг со сладким ужасом оступился куда-то, сознавая уже во сне, что нашел желаемое успокоение и из него больше не подняться.
XIX
В росписях месяцеслова март наречен праздником года, потому наверно, что в вечном круге времени он, единственный, приносит всему живому самое чаянное — пробуждение. После осенних сумерек и бесконечной зимней ночи, когда уж начинало казаться, что все на белом свете окоченело и вымерло, вдруг все просыпается, прозревает, и нету конца радостным откровениям. И чем выше и ясней мартовские небеса, тем сильней трепет и биение новой жизни, тем мучительней и прекрасней пора смятения и поисков, от которых ни единому сердцу нет и не будет покоя во веки веков. А март уже надолго затеял весенний пир, и много слетит буйных хмельных голов в честных поединках за счастье и право обладать. Но потери не опечалят — для широты жизни нужна свежая, молодая сила, слитая в материнстве с вечной красотой.
Первопрестольный праздник — март. Да и начинается он веселым поминанием великой грешницы Евдокеи. Светлые боги, создавая свое благодатное весеннее царство, на престол его посадили молодую Евдокею, наделенную порочной красотой и гибельной, палящей страстью. Она умела не только совращать, но умела творить любовь и за божий дар этот высокий была прощена в грехах своих. И всякий, кто хоть раз видел Евдокею, молодел перед нею, с жаром делил ее ласки и не ведал раскаяния, потому что не обман, не слабость и даже не разум руководили им, а святая неосознанная тайна самой весны и жизни.
В свою пору должна цвести черемуха, и на ее цвет и запах должны слетаться пчелы. Знают ли они друг друга, цветок и пчела, говорят ли они между собою — кому ведомо! Но их соединяла весна, и они поступают так, как велено ею.
Теми же законами нетерпеливой и неосознанной любви и обновления извечно живет мужик-пахарь. За зиму он так нагоревался без земли и вольного труда в поле, что с первыми весенними рассветами ему уже нет ни сна, ни покоя. Он знает, что впереди ждет его каторжное время, но меньше всего думает о тяжести и мучениях, а только и ждет соединения с землею, ради которого он живет и которое обновит и его, и землю, и это будут самые блаженные минуты.
Семену Огородову были с детства знакомы радостные весенние ожидания, и он целиком отдался им и был счастлив не только самой жизнью, но и близкой работной порой.
Как только начали появляться первые признаки пришедшей весны, его неудержимо влекло на солнечный, обвеянный ветром простор, поближе к земле. В широком раздолье лесов, перелесков, полей, оврагов, лугов, залитых солнцем, он острее чувствовал поступь весны, которой уже была полна вся природа. Связно, умом охватить и осмыслить все то, что совершалось на его глазах, он не мог, зато с радостным возбуждением искал и находил приметы хороших перемен и по ним старался узнать, какие ветры принесут перволетье, рано ли поспеет пашня, каким выстоится лето.
По межам и опушкам, где зимние вьюги намели высокие сугробы, снег затвердел, спекся, и наст его так прочно заледенел, что только потрескивал под ногою. Подножья деревьев и стеблей полыни на солнце уже обтаяли, будто оступились в глубокий снег, на теплых космах прошлогоднего былья, похожего на мочало, под кустами лозин, трепетно сверкают и горят крупные холодные капли. С понизовий, что в тихом заветрии, тянет широким согретым дыханием, и снег тут же успел набрякнуть, отяжелел, густо засеян вытаявшими крылатыми чешуйками березы. По пригретым увалам, на белом зимнем покрывале, негусто чернеют заплаты проталин, — земелька на них еще не живет, стылая, зато снежные закрайки початы лучами солнца, изъедены и осыпаются стеклянным крошевом, истаивая без мокра.
Небо до того высокое и чистое, что за видимой высью его так и угадывается простор, а за ним — новые, уже запредельные дали; но думается, как бы ни были они велики и неохватны, эти дали, есть и у них свои законы времен и теперь там так же, как и на земле, сияет солнце и подошла весна. «Это к добру все, — весело рассудил Семен, переживая прилив радостных мыслей от солнца, неба, прохладного дыхания снегов и той ясной свежести, какая бывает только в мартовских полях. «Счастью нет ни названия, ни предела, — думал он. — Счастье, оно, как вот это глубокое небо, — настежь распахнутое перед нашим взором и все-таки непостижимое в своем далеком далеке. И только весной, в пору душевного прозрения и подъема, счастье кажется не только понятным и близким, но и доступным. Часто — чаше, — поправил свою мысль Семен. — Да, именно чаще в дерзких надеждах наших очевидна ложь и обман, однако окрыленная весенними желаниями душа хочет верить и уже счастлива одной своей верой». Семен прислушался к своим задушевным мыслям и ни капли не сомневался, что его, Семена, весенние предсказания никак не обманут. «Судить по всему, весна сулится удачливая, — думал он, твердо ступая по насту в тени елового перелеска. — Этот снежок, верно, уцелеет до пасхи, чего же лучше-то».
С интересом оглядывая красивые и незнакомые новые места, он выбрел на малый санный однопуток, присыпанный порошей, и по нему пошел к большой дороге, которую накатывают зимой прямо по гребню увала и которая обозначена вешками. От чернеющих на дороге конских кучек, кое-где растертых полозьями, с неохотой и неловко кособенясь, вздымались вороны, тяжело садились на вешки, раскачиваясь и переговариваясь глухими, вроде отмокшими голосами. Там, где дорога пошла под изволок, к Мурзе, на меже поля у оврага, Семен заметил что-то похожее на плуг, будто его бросили в борозде на осенней зяби. Снег с кромки оврага был сдут, неглубок, и Семен, только местами протаптывая наносы, легко добрался до межи, где и на самом деле встыл плуг, уже немного обтаявший, весело взятый в налет молодой ржавчины. Семен разгреб снег и на железной полосе тяги увидел хорошо сберегшуюся под лаком красную, с золотым подсветом, разбежку букв: «Аксай».
«Я уже видел здесь что-то похожее, — с внезапной и потому остро нехорошей тревогой вспомнил Семен. — Я подумал тогда, что ошибся, и успокоился. Но то была не ошибка. Тогда что же? А этот плуг? А плохо обмолоченные клади овса? А бросовые семена под новый урожай? Что же это такое?..»
Семен, как ушибленный, не видя своих следов, пошел напрямик к дороге, начерпал в валенки снегу, и все те радости, которыми он только что дышал и жил, сделались для него обманом и горем.
Он через густой хрустящий камыш и кочки выбрался на дорогу, вытряхнул из валенок снег и пошел не к деревне, а в обратную сторону. В голове его все перепуталось, и ему надо было в одиночестве собраться с мыслями.
Он почему-то сразу вспомнил первое застолье в день своего приезда. Управляющий до этого предупредил, что ничего не будет говорить о делах на ферме, чтобы не навязать новому агроному своих взглядов. Но потом за угощением и под хмельком не удержался и обронил:
— Живем, Семен Григорьевич, сказать начистоту, ни шатко ни валко. Все у нас есть — сам увидишь: земля, машины, скот, работники, деньги, наконец. Земство хоть и негусто, но дает. А кормить мы себя не можем. Весь корень зла, считаю, в том, что нету в хозяйстве крепкой руки. Такой, знаешь… — Троицкий осекся и сцепил ладони крест-накрест, не находя слов. — Да ты поймешь. Народ тут все — воля, всяк себе голова. Я по характеру, видимо, покладист. Мягок, что ли. Мне бы все усовестить, уговорить. Добром да лаской. А слов, вижу, здесь мало. Об этом мне и приказчик толкует, да я и сам теперь вижу. Возьми ты для примера любую избу: в ней есть хозяйка с уговорами и хозяин с ремнем. И жизнь идет — где лаской, где таской. А ведь мы, ферма, считай, та же одна семья. Вот это, Семен Григорич, нахожу долгом сказать всенепременно. Остальное, говорю, увидишь сам. Да нет. Ну что ты, Семен Григорич. Зачем же зубатиться. Боже избавь. Надо всего лишь умную и крепкую хозяйскую руку. А зубатиться нет. Зубатиться не к чему. По мне, убеждать и убеждать еще раз. Но сознаю, нужна и строгость. Нам ее без тебя не хватает.