Ошибись, милуя
Шрифт:
— Ну полно-ко, полно. Господь бог всех рассудит, а мы прощать призваны. Полно-ко, говорю. Что уж теперь.
За кустами опять появились два белых платьица и стали громко разговаривать, чтобы напомнить Симе, что пора домой.
— Фекла Емельяновна, не откажите; ради христа, благословите меня, — она опустилась на колени и прижалась своей мокрой горячей щекой к руке матери.
— Да что ты затеяла? Эко вы неукладные.
— Хочу я за него и за всех вас помолиться. Я по нему судила и вижу, не ошиблась: в вас тоже незлобивое сердце, и мне теперь легче ступить на свой путь. Прощайте теперь, Фекла Емельяновна. Не поминайте лихом. Я и за всех век буду бога молить.
Недели через две из Туринска домой вернулся Исай Сысоич. Мать Фекла была на кухне, когда перед окнами с громом остановилась тяжелая телега, на железном ходу. С телеги, держа баульчик в руках, слез постоялец и, сбив с себя пыль, пошел в ворота.
Мать Фекла сняла передник и вышла на крыльцо. Постоялец сидел на нижней ступеньке и, кряхтя, стягивал сапоги. Толстая набрякшая шея у него была красна и мокра от пота.
— Уходился, гляжу, по жаре-то?
— И не говори, тетка Фекла. Чуть жив.
— Давай-ко, я тебе, Исай-кусай, кваску из ямки достану, то-то освежит. А к вечеру баню спроворим. Семен сегодня домой сулился — похлещете друг дружку. А погодка ноне — покосу угодница.
Фекла сходила в погреб и принесла квасу, присказала, подавая холодный ковш, облепленный листочками хмеля:
— Пей поопасней, не застуди нутро с жару-то. Эко припал, — Фекла с напускной строгостью отобрала у Исая Сысоича ковш, к которому он припал с жадным заглотом. — Угорел ты. Кому я сказала, поопасней.
— Душа горит.
— Охолонь, тадысь хоть залейся. Ты с кем-то вроде не из наших ехал?
— Дай еще глоток.
— Я спрашиваю, с кем ехал, а ему дай еще.
— Ехал-то? Ехал с Максимом из Борков.
— Максим. Максим. Не Угаров?
— Он самый, Угаров. Родня ваша.
— Родня не того дня.
Постоялец вытянул свои ноги и, шевеля белыми слежавшимися пальцами, раскинул на мостике потные грубые портянки.
— В печали он, Угаров-то: дочь свою увез в Тюмень, определил в монастырь.
— Да ты что судишь? Как это? Которую? Ведь их у него, кажись, шестеро. Дак какая же, не спросил?
— Не к слову как-то.
— Ну, старшая, младшая? Экой ты, Исай.
— Да ты затолмачила меня. Погоди-постой. Да так и есть, ваша залетка. Петрова любовь.
— Боже милостивый, Серафима. Чистый мой голубочек. Как же она?
— Постановила, и все тут. Видение-де ей было. Вклад, говорит Максим-то, большой сделал. Без копейки, выходит, и богу не послужишь.
— Вот оно как. Вот оно как, — повторяя одно и то же, мать пошла в избу, ничего не видя перед собою.
XX
Вечер был тихий и теплый. Красное солнце село в закатное марево, которое по темноте примутся полосовать зарницы. За огородами, совсем рядом, в росной траве робко пробовал свой голос дергач: скрипнет и молчит. Помолчав, опять скрипнет. А по другую сторону села, где сразу начинаются поля, тянуло нагретыми за день хлебами, уже скликались перепела.
Семен и постоялец Исай сидели на лавочке возле бани, распаренные и благодушные. От обоих пахло березовым веником и свежим бельем. Обоих томила жажда, и оба по очереди один за другим приникали к запотевшему туеску с квасом.
Исай Сысоич выбирал на губы и сплевывал семена и листочки хмеля, на котором выстоян квас, растирал под рубахой мягкую волосатую грудь и, чувствуя прилив молодых, бодрых, неизрасходованных сил, увлеченно вздыхал:
— Такое состояние, слушай, будто весь ты родился заново. Нигде я так не мывался: весь ты чист — и душой и телом, и настолько чисты и легки твои помыслы, а в сердце накопилось так много горячей энергии, что один твой порыв — и, кажется, полетишь над миром, как ангел, как сама воля божья, наконец, как мудрый судья всему живому. Ведь в каждом из нас зажжен неугасимый огонь правды, добра, любви, пользы людям, а жить мы по божеским законам не даем друг другу, да и, попросту говоря, не умеем. Иная могучая натура бьется, бьется в этом темном человеческом муравейнике и уходит из него добровольно.
— Ты вроде оправдываешь это?
— Я не берусь, Сеня, ни оправдывать, ни порицать. Но воле этих людей завидую. Они сумели перешагнуть через страх смерти. Небось помнишь Гамлета?
Боязнь страны, откуда ни один Не возвращался, не склоняла воли Мириться лучше со знакомым злом, Чем бегством к незнакомому стремиться. Так всех нас в трусов превращает мысль.Вещие слова сказал Вильям Шекспир. Вещие. И не дает мне покоя твой братец. Да нет, боже упаси, я человек несуеверный. Не верю, как говорится, ни в черта, ни в святых. Уж если быть до конца откровенным, скажу прямо: поступок Петра все перевернул в моей душе. Я его, Петра вашего, ничем не мог отличить от всех прочих мужиков: такой же вялый, слабый духом, покорный перед начальством и церковью, да и перед каждым сильным тоже. Потом женится, заматереет, начнет напиваться, и во хмелю всеми оскорбленная душа его будет искать отмщения, и станет он тиранить свою жену, лупить ребятишек, и они по складу и убитому духу будут во всем похожи на отца. Именно так. Словом, легко и бесспорно укладывалась у меня в голове жизнь всех ваших мужичков. И мать твоя Фекла, и дети ее, и ты на первых порах, и все деревенские ваши — все были для меня на одно лицо: безликая масса, или народ, как мы любим козырять. То есть что-то живое, но бесформенное — неразъемное, безвольное и вовсе незрячее, которое надо кому-то и куда-то вести. Мы по давней и дурной привычке смотрим на нашу милую Россию свысока, снисходительно и оттого не видим ни самой России, ни ее жизни, однако тужимся, лезем из кожи вон, чтобы познать ее и ее народ, но непременно через западные книжки, которые учат нас бежать за Европой, чтобы скорее надеть на русского мужика европейский галстук. Особенно рьяно клюют на эти чужеземные новшества наши всякие озлобленные неудачники — они удивительно быстро напялили на себя пиджачки «социалистов» и теперь непременно считают, что истории они судьи, а будущему пророки. Ваш покорный слуга жил до последнего времени именно в таком глубоком заблуждении. И вдруг посмотрел я, с каким горячим интересом слушали тебя мужики: они уже давно выросли из тех форм жизни, какие навязывают им лжепророки. Клянусь тебе, мужик наш нравственно давно созрел для свободного труда на земле, без постоянной опеки.
Нелепо и даже стыдно держать, скажем, таких, как ты, Коптев, Матвей Лисован да и сам Иван Селиванов, держать их в одной ватаге с Недоедышем. Вот я по иную пору сижу у окна и наблюдаю: идет дальний обоз, подвод двадцать, а иногда и того боле. Мужики сговорились и едут артельно. А ведь кони не у всех одинаковы. Верно? Слабого, чтобы он не отстал, ставят первым, и теперь все равняются на него. Вот тебе и прогресс.
— Странно мне, Исай Сысоич, слышать все это от тебя. Ты знаешь, я всячески избегал разговоров с тобой о таких делах, зная, что ты придерживаешься патриархальных взглядов. И нате вам.
— Каюсь, Семен Григорьевич, каюсь и отрекаюсь от своего прошлого. Попросту говоря, ослеплен был книжной ересью. А здесь как-то одно к одному, и я проснулся вроде. Черт бы меня побрал, как я мог думать, что община — это залог спасенья и правды для мужика. Как я мог восторгаться русской мудростью, породившей общинный хомут. Я краснею теперь, понимая, что мы стоим ниже всех народов Европы. Конечно, в свое время община была благом и защитой для крестьянина, когда он соединял свой труд с трудом соседа, чтобы легче одолеть зиму, болота, бездорожье и, наконец, ширь нашу российскую. Позднее доверчивый русский мужик добровольно принес в один общий котел и свою землю, и свою личность, и свою семью. А правительству этого только и хотелось: оно сперва оттягало у мужика землю, обложило его данью, а потом и работающих на ней повязало единым общим оброком, и целые округа, целые деревни оказались в вечных недоимщиках. И весь ужас современной общины состоит в том, что правительство, прикрываясь ее святой сутью, грабит народ сельский не по одиночке, а стадно. Ведь государство облагает налогом всю общину, и мужик вроде бы не чувствует его тяжести. Но вот когда дело доходит до раскладки податей по дворам, тут и начинается великая междоусобная распря среди общинников, и все лютое недовольство мужицкое оборачивается против соседа: почему-де с меня берут больше, а с него меньше. Злобная мужицкая накипь, которая должна бы вылиться на голову царя, оказывается опрокинута на своего же товарища, такого же невольника. Так и живут мужики во взаимной вражде, и для царя эта община служит как бы громоотводом: перекипит мужик, пособачится, бывает и подерется с соседом, да на том и сникнет. Хоть бы и ваше село взять. Староста Иван Селиван — паук и весьма выгодно пользуется общиной. Не будь его, объявится другой. И ты, Семен Григорьевич, прав: рубить надо общину под самый корень. Мы ведь разговор наш начали с Петра и вернемся к нему. Это, как говорят, особая статья. Выверяя и переписывая земские отчеты, я их все время прикладывал к мужицким потребностям и сделал потрясшие меня выводы. Ведь только одно взять в расчет: в уезде на каждого едока, включая грудных, приходится по три десятины пашни. Пашни, Семен Григорьевич! А с каждой из них собирается — вымолвить жутко. — Постоялец вдруг оживленно встрепенулся и положил свою пухлую ладонь на рукав Семена: — А сколько, ты полагаешь, а? Сколько, к примеру, дает вам десятина?
— Не знаю, Исай Сысоич. Думаю, не лишка. Пудов тридцать, сорок от силы.
— Вот именно. А купец Ларьков с каждой из своих трехсот десятин намолачивает по сто шестьдесят пудов. А овса и того больше. Он, батенька, считать не ленится. Но и это, пишет сам Ларьков в своей записке к отчету, — но и это, пишет, мизерно мало, потому-де, что наемный труд малопроизводителен, недобросовестен и расточителен. Но мы давай купчину оставим в стороне. Главное — урожай. Так в чем же дело? Сто шестьдесят и тридцать — разница есть? Я ночи, Семен Григорьевич, просиживал в управе, чтобы хоть приблизительно ответить на мучившие меня вопросы, кое-что мне разъяснил земельный инспектор. Умная голова, скажу вам. Так вот о землях Ларькова.