Ошибка Оноре де Бальзака
Шрифт:
— Оноре, Оноре!
Не дождавшись графини, удивленно пожимая плечами, уезжает ксендз Янковский; фельдъегерь из Бердичева дремлет на скамье в прихожей, кошачьими шажками бродит по комнатам дворецкий Жегмонт, Марина прилегла на сундуке в узеньком душном коридоре, и сквозь пелену слез видится ей грустное лицо Василя.
А дед Мусий, избитый жандармами, так и лежит ничком на земле у крыльца людской, и дышит пылью, и слушает ночь, несущую на землю тревожный шум ветров и неразгаданность утра. Деду хочется отползти в кусты, в поле, в мертвую тишину вечности, но желание его тщетно и жажда неутолима, и он приемлет все это, как горькое искупление за Василя. Во флигеле, в апартаментах покойного Кароля, спят ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский. В открытый графин с недопитой водкой залетела муха и безнадежно кружится там, трепещет крылышками, жужжит. Длинная полоса лунного света рассекает комнату надвое.
Эвелина не в силах подняться с постели. Власть воспоминаний и желаний неуклонно влечет ее все вперед, ка цепи неизбежности. Ей трудно дышать, взволнованное сердце бьется с перебоями. Негнущимися, словно одеревенелыми пальцами она расстегивает платье, распускает шнурки высокого корсета и, широко раскрыв рот, ловит, пьет большими глотками воздух. Душа ее, быть может, в последний или предпоследний раз стремится к Оноре.
И то, что желание это похоже на галлюцинацию, пробуждает в ней сомнение. Подсознательное глубокое чутье подсказывает ей, что он непременно вернется, что не надо звать его, и это же чутье говорит ей, что теперь она связана с ним навеки перед богом и людьми.
Так в эту ночь решилось то, что долгое время взвешивалось на весах осторожности и предубеждения. Уже на рассвете она нашла в себе силы сбросить оковы забытья и, шатаясь, как лунатик, сошла вниз. Она прошла в свои покои, разделась, заперлась в ванной и долго стояла перед зеркалами голая. Ни один мускул не шевельнулся на окаменелом лице, только на глазах выступила предательская влага, ибо они безжалостные судьи и от них нельзя скрыть губительную перезрелость, склоняющую долу буйные плодоносные деревья, тучные нивы и человеческую плоть. Вода струями хлестала по плечам, недавно еще упругие груди лежали увядшими плодами, и все тело, освобожденное от корсета, выглядело бесформенным, тяжелым и никчемным.
…А несколько часов спустя Эвелина сидела в кабинете, в высоком кожаном кресле. Яркое платье легко облегало ее. Сухие глаза жестко поблескивали. Тонкой, выхоленной рукой она вела перо по надушенному листу голубой бумаги. Этим письмом Оноре будет доволен. Наконец он прочитает желанные слова, Но он должен знать и то, что довелось пережить Эвелине. Разве жизнь ее не была на волоске? Разве, когда крепостной вонзал вилы в грудь Кароля, он не в нее целил? Этот старикашка скрипач, которого Бальзак называет степным Паганини, оказался преступником. В его хате взлелеяны были страшные замыслы. Пусть знает Бальзак: нельзя беззаветно верить людям, нельзя простодушно дарить им свое доверие. Не он ли хотел приблизить Олизара в Киеве? А знает ли он, кто такой Олизар? Тогда она не хотела говорить ему, а теперь скажет. Олизар тоже бунтовщик, тоже разбойник. Он среди тех, кто готов поднять руку на монарха Может быть, только сейчас Оноре станет ясна, как никогда, его ошибка, только сейчас она сможет открыть ему, почему он никак не может избавиться от досадных привычек, которые перерастают в непреодолимые пороки. Конечно, она поможет ему преодолеть их. Она в самом деле станет для него путеводной звездой. Быть может, если бы Оноре очутился в эти минуты здесь, в Верховне, ей легче было бы пережить все, что так взволновало и обеспокоило ее. Святая Мария. Она одна свидетельница всех мук и страданий Эвелины. Заслуженная кара падет на головы крепостных. Хорошо жить в стране, где благородного человека защищает строгий и святой монарший закон. Пусть Франция избирает себе иной путь. Эвелина верит, что это ненадолго. И — она верит — Оноре думает так же. Вот почему она теперь всем сердцем с ним, с ним, на улице Фортюне, в его уютном доме.
Письмо получилось необычно большое. Пусть. Так лучше. Это понравится Оноре. Хотя в письме есть и едкие слова. Но не о них речь. Этим письмом разрешались последние сомнения. Это было осуществление надежд.
На следующий день, когда нарочный отвез письмо на почту, приехал Мнишек. Он сидел на диване, напротив Эвелины. Пятнистый дородный спаниель покоился у его ног и сонно поводил головой. На стекле книжных шкафов играли солнечные блики. В низеньких креслах замерли Зыков и Вифлейский. На столе перед графиней лежал раскрытый пакет, накануне привезенный фельдъегерем из Бердичева. Все сказано, все понятно. Минута молчания — только дань важности принятого решения. Через полчаса на площадь перед церковью выведут двадцать крепостных, и среди них деда Мусия, с худых тел сбросят мужицкие лохмотья, изодранные нуждою, и каждому, как записано в приговоре, дадут по сто розог, предварительно обмакнув их в соленую воду, чтобы долго помнило мужицкое тело горькую господскую ласку. А потом раскаленным железом выжгут на щеке, на лбу и на другой щеке три буквы, слагающиеся в одно позорное слово «вор», и будет то слово всю жизнь, до гробовой доски, гореть на лицах язвою. После экзекуции их, избитых и обесчещенных, заставят подняться и исполнят то, что написано в протоколе старательной рукой чиновника особых поручений Вифлейского: «Сослать в Тобольск на каторжные работы вечно».
Над Верховней еще тишина солнечного утра, еще спокойствие перед грозой, но гроза уже зреет в сердцах людей и встает перед хмурыми мужицкими глазами. Эвелина выслушала приговор. Вот он лежит перед нею на столе. Крепостные заплатят дорогой ценой за убийство управителя. Может, он, отвратительный Кароль, и не стоит такой платы. Но это во имя порядка. Порядок и закон — это нерушимые догмы. Кто осмелился их нарушить? Кто? Какой-то наглый крепостной, да и тот уже пойман. В письме из Бердичева жандармы сообщают ей: «Крепостной Вашего сиятельства Василь Манжура, учинивший злодейское убийство графа Кароля Ганского, пойман и предан суду, о чем уведомляем Ваше сиятельство».
Эвелина вторично перечитывает содержимое пакета. Она думает: «Если существует загробная жизнь, пан Кароль может убедиться в моем великодушии».
Разговор окончен. Трудные дни следствия также. Ротмистр и чиновник поднимаются. Они по очереди целуют милостиво протянутую руку графини, кланяются Мнишеку, грустящему на диване, и скрываются за тяжелой дубовой дверью. Дворецкий Жегмонт затворяет за ними дверь и провожает их до террасы. Спаниель дремлет в ногах Мнишека, и пенистая слюна ниточкой стекает у него изо рта на ковер.
— Может, и мы пойдем посмотрим? — предлагает Мнишек.
— Что ты! — Эвелина отмахивается. — Противно.
— Не знаю, что тут противного.
Мнишек толкает ногой собаку. Та лежит неподвижно, В открытые окна кабинета доносится далекий звон. Точно бьют в набат. Село черной тучей заволокла тревога, На крыльцо управы, против церкви, поднимаются ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский.
А немного спустя на деревянные козлы кладут одного за другим обнаженных крестьян, и жандармы, чередуясь, полосуют синие тела розгами. Бьют в набат церковные колокола, шлют в степную даль свою неизреченную, тревожную жалобу, плача, как по умершему, жмутся друг к другу мальчишки-пастухи, над широкой площадью колышутся безутешные рыдания, вырываясь из глубины сердец. В открытые окна кабинета графини Ганской доносится колокольный звон. Один за другим звуки его тонут в коврах и мягкой мебели. Словно погружаются в небытие. На столе стоит огромный глобус. Суетливый ручной попугай выпорхнул из клетки и, усевшись на глобус, хрипло кричит:
— Ваша светлость, ах, ваша светлость!
Эвелина и Мнишек сидят в столовой. Лакеи за их спинами неподвижны, как каменные изваяния. Окна столовой выходят в парк. Сквозь чащу деревьев набат звучит глухо и гармонично. Граф Мнишек улыбается в салфетку и расхваливает свою псарню.
Ночью над Верховней промчалась гроза. Эвелина спала крепко. Окунулась в забытье и только сквозь сон вздрагивала от оглушительных ударов грома. А село не спало. Каждая хата жила еще прошедшим днем. И в каждой хате страшную игру молний воспринимали как небесное знамение, как гнев божий и вставали среди ночи, преклоняли колени, крестились, а на подоконники ставили кружки, наполненные до краев водой, чтобы пронесло мимо хаты гром и молнию.
Размытым трактом, под дождем, шли из Верховни выпоротые розгами каторжники. Молнии освещали им путь. Жандармы ехали верхами; они свирепо кричали на мужиков, подгоняли нагайками, наезжали лошадьми. Дед Мусий упадет, поднимется и снова ковыляет. Вот он опять упал: почувствовал, как что-то оторвалось в груди, точно ножом отсекли; в последний раз блеснуло в глазах небо, тяжелые завесы туч, и он замер, пригвожденный к земле навеки.
И когда взошло солнце, а от грозы только и осталось, что полегшие хлеба и травы да говорливая вода в канавках, дед Мусий все еще лежал посреди степи под охраной хмурого жандарма, оставленного здесь неведомо зачем, точно мертвый старик и теперь еще мог убежать от кары.
Солнце, большое и веселое, щедро посылало на обмытую дождем землю теплые лучи, и они беззаботно играли на почерневшем от мучений лице деда, освещая на щеке, на лбу и на другой щеке три выжженные каленым железом буквы, из которых слагалось позорное «вор».
…Так и лежал он, дед Мусий, в степи при дороге, равнодушный к солнцу и к щебету воробьев, порхавших над ним, и, уже мертвый, все еще нес на себе тяжесть искупления, неведомо за что и во имя чего.
Жандарм, сидевший в стороне, задремал.