Осторожно, треножник!
Шрифт:
Коваленко С. А. 1992. Ахматова и Маяковский // Царственное слово. Ахматовские чтения, вып. 1 / Сост. Н. В. Королева, С. А. Коваленко. М.: Наследие, 1992. С. 166–180.
Недоброво Н. В. 1989 [1915]. Анна Ахматова // Найман А. Г. Рассказы о Анне Ахматовой. М.: Художественная литература. С. 237–258.
Остин 1975 [1962] – Austin J. L. How to Do Things with Words. Cambridge: Harvard University Press.
Риффатерр 1978 – Michael Riffaterre. Semiotics of Poetry. Bloomington: Indiana University Press.
Тименчик Р. Д. 1975. Автометаописание у Ахматовой // Russian Literature, 10/11: 213–226.
Тименчик Р. Д. 1989 – Тименчик Р. Д. После всего. Неакадемические заметки // Литературное обозрение, 5: 22–26.
Тименчик и др. 1978 – R. D. Timencik, V. N. Toporov, T. V. Civ’jan. Akhmatova i Kuzmin // Russian Literature, 6 (3): 213–305.
Учение 1993 – Учение. Пятикнижие Моисеево / Пер., введ. и комм. И. Ш. Шифмана. М.: Республика.
Чуковская Л. К. 1989. Записки об Анне Ахматовой. Книга 1. 1938–1941. М.: Книга.
Щеглов Ю. К. 1979. Черты поэтического мира Ахматовой // Wiener Slawistischer Almanach, 3: 27–56.
Эйзенштейн С. М. 1971 . Избранные произведения в 6 т. Т. 6. Киносценарии. М.: Искусство.
Две версии страха
[37]
Во время показательной встречи с английскими студентами в мае 1954 года, то есть уже год спустя после смерти Сталина – главного источника того, что при его жизни эзоповским шепотом иногда называли «Госстрах», – на вопрос об отношении к «ждановскому» постановлению 1946 года два его главных героя ответили по-разному. Зощенко сказал, что уже и тогда не согласился, о чем и написал Сталину, Ахматова – что считает постановление совершенно правильным. Зощенко потом острил: «Эх! – обошла меня старуха!.. Столько лет шли ноздря в ноздрю!..». [38]
Две противоположные реакции на один и тот же вопрос, заданный в одной и той же обстановке, очень характерны и имеют, как кажется, прямое отношение к теме «страха». Интерпретация их в этом плане естественно принимает форму вопроса: кто из двоих больше боится? На первый взгляд, Зощенко смело говорит, что думает, Ахматова же трусливо вторит директивам власти. Распространено и другое толкование, более тонкое. Оно состоит в том, что Зощенко был человеком по своему складу, в сущности, советским, добросовестно старался воспитать из себя советского писателя, воспринимал себя как такового и потому не мог не отстаивать своей официальной, союзписательской репутации, то есть поступил в данном случае не столько смело, сколько вынужденно, буквалистски-оборонительно. Ахматова же с самого начала чувствовала себя вне советской системы, что и выразила своим ответом, формальным, высокомерно отчужденным, в духе de quoi je me mêle? (по-русски это будет что-то вроде: «стану я разбираться в сортах дерьма»), а позволить себе такое, хотя бы и вполголоса, было своего рода эзоповской бравадой.
Мой тезис состоит в том, что обоими движет один и тот же глубинный фактор (недаром они «шли ноздря в ноздрю»), а именно страх, но выступает он в двух разных вариантах, условно говоря, комическом у Зощенко и трагическом, или, точнее, стоическом, у Ахматовой. Позволю себе приблизительную французскую параллель: Мольер и Расин оба разрабатывали одну и ту же центральную тему классицизма – установку на «норму, порядок, долг», только у Расина она выражалась в трагедии «неправильной» любовной страсти, а у Мольера – в осмеянии курьезных отклонений, причуд, вроде жадности Гарпагона или мании дворянства Журдена.
Страх, конечно, относится к числу базовых единиц психологического словаря. Зощенко, со своим неофитским фрейдизмом, охотно это формулировал:
«Прежние творцы воспроизводили “вещи”, а новые творцы воспроизводят свои душевные состояния… В психической жизни две основные эмоции – страх и радость. Преобладание одной из этих (случайное) создает характер». [39]
Его автопсихоаналитическая повесть «Перед восходом солнца» целиком построена на выявлении собственных детских страхов и травм, их роли в его взрослой жизни и обсуждении возможных разумных – «научно-медицинских» – способов их преодоления. В своей книге о Зощенко [40] я исхожу из гипотезы, что «страх» – преимущественно в форме «беспокойства, недоверия» – является ключом к личности и творчеству этого писателя. В свою очередь, биографы Ахматовой отмечали возможное влияние на формирование ее стоически самоотреченного мироощущения детских травм, в частности, от страданий ее матери из-за измен мужа и последующего развода. [41] В моих ахматоборческих работах проблематика страха рассматривалась преимущественно по линии темы «оппозиционный Сталин в юбке» – то есть терроризирования «Анной Андреевной» кружка ее приближенных. [42] Такой «террор», направленный вовне, можно, наверно, трактовать как преломление и сверхкомпенсацию собственных внутренних страхов. Но здесь я сосредоточусь исключительно на самих этих пассивных страхах Ахматовой, примеры которых, естественно, умножаются по мере ее подпадания под действие реального сталинского террора и проявляются во всем, вплоть до боязни перейти улицу.
Начну с Зощенко. В его рассказах центральная тема «беспокойного недоверия к миру» разрабатывается в комическом ключе, как правило, от противного, часто по сюжетной схеме: «сначала доверие, спокойствие и повышенная уверенность в безопасности (условно: «гарантированный покой») – потом провал доверия и подтверждение страхов – и, наконец, обретение нового покоя в безнадежно низкой точке (условно: «мертвенный покой»). [43]
Таков, например, сюжет рассказа «Зубное дело» – про Егорыча, который, будучи застрахован, не беспокоится, что у него «зубное дело покачнулось», но после отказов в обслуживании («у вас зубы выпали не подряд») и попыток выполнить условия страховки путем выламывания собственных зубов, наконец, смиряется и успокаивается («остатний зуб специальной щеточкой чистит»).
В «Иностранцах» герой, заглотавший на дипломатическом приеме куриную кость, держится уверенно, как ни в чем не бывало, боясь потерять лицо и потому проявляя фарсовое мужество; лишь выйдя за дверь, он позволяет себе заспешить – помчаться на извозчике в приемный покой (!).
А в «Не надо спекулировать» врачиха, потерявшая мужа, думает, что это «ерунда», но потом убеждается, что это «далеко не ерунда, женихи по свету пачками не бегают»; правда, в финале проваливается не столько ее доверие, сколько самоуверенность ее антагонистки – корыстной молочницы, у которой врачиха перекупает ее собственного мужа, мошеннически выданного ей на время.
Герой «Расписки» Сережка Хренов берет у девушки расписку, что в случае чего у нее не будет к нему претензий, говоря, что так он будет чувствовать себя с ней свободнее, поскольку давно присматривается к этой стране и знает, чего бывает; в результате освобождения его libido от страхов у них рождается ребенок, но, несмотря на гарантийную расписку, судья все-таки приговаривает Хренова к тому, чего он опасался, – уплате алиментов.
У Ахматовой лирический сюжет тоже может строиться на контрасте между надеждами и безнадежностью, страстью и бесстрастием, но смысл риторической фигуры обратен: поражение известно заранее, так что его парализующее ожидание и мужественное, но и омертвляющее, приятие окрашивают всю картину. Пример – знаменитое стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво: «Есть в близости людей заветная черта…».
Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти, —
Пусть в жуткой тишине сливаются уста,
И сердце рвется от любви на части.
И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие – поражены тоскою…
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
Это типичная Ахматова, с ее стоическим неверием в возможность счастья, так что «мертвенность» пронизывает изображение самой любви, так сказать, не дожидаясь разлуки, смерти или постановления ЦК. Присутствует и контрастный мотив – смелое, «раскольниковское» устремление к переходу ограничительной черты. Присутствует и даже в каком-то смысле определяет структуру стихотворения, которое строится на постепенном нарастании и все большей и поэтической дерзости переносов, акцентирующих стиховые и синтаксические границы, проецируя тему «граничной черты» в формальный план текста.
В I строфе переносов нет; во II их два, заметных, но не вопиющих (года /… счастья; чужда /… сладострастья) ; а III строфа, где речь заходит о трагическом достижении заветной черты, представляет собой целый букет переносов. Текст прерывается сильными паузами после безумны (конец предложения), после ее (конец строки), после достигшие (конец второго однородного подлежащего перед тире – эллипсисом сказуемого), после понял (конец главного предложения) и после мое (конец строки). Разрывы воспринимаются тем острее, что переносы совмещены с инверсией: ее достигшие вместо нормального достигшие ее; мое не бьется сердце вместо мое сердце не бьется . Инверсии создают мощное тяготение, устремление вперед, тенденцию к преодолению остановок. Тем самым иконизируется противоречие между стремлением к близости и непереходимостью черты близости.
Заключительный анжамбман поддержан структурной цитатой из «На холмах Грузии…»: И сердце вновь горит и любит – оттого , Что не любить оно не может. При этом Ахматова обостряет перенос как синтаксически (не просто отчего , а отчего мое ), так и семантически – переосмысляя пушкинскую концовку в сторону полной пессимистической безнадежности: у Пушкина, несмотря на паузы и общую сдержанность тона, даже в разлуке сердце… горит и любит , у Ахматовой сердце героини не бьется даже под рукой присутствующего тут же партнера. [44]