Осторожно, треножник!
Шрифт:
Подобная «мертвенная любовь» – ситуация в поэтическом мире Ахматовой нередкая; [45] ср.:
Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле… Но иным открывается тайна, И на них почиет тишина… Я на это наткнулась случайно И с тех пор все как будто больна;
Мне даже легче стало без любви;
Исцелил мне душу Царь небесный Ледяным покоем нелюбви;
Отошел ты, и стало снова На душе и пусто и ясно;
Сердце бьется ровно, мерно… Мне не надо ожиданий У постылого окна И томительных свиданий… Вся любовь утолена;
Что ему ничего не надо, Что мне не в чем ему отказать;
Я знаю, ты моя награда… За то, что я не говорила Возлюбленному «Ты любим»;
По-новому, спокойно и сурово, Живу на диком берегу;
Забвенье боли и забвенье нег – За это жизнь отдать не мало;
Разлуку, наверно, неплохо снесу, Но встречу с тобою – едва ли;
Ты давно перестала считать уколы – Грудь мертва под острой иглой, И напрасно стараешься быть веселой – Легче в гроб тебе лечь живой….
Амбивалентный образ любви/нелюбви, встречи/невстречи, касания/отчуждения пластически иногда выражается конкретным жестом, в частности – жестом рук:
Как непохожи на объятья Прикосновенья этих рук;
Он снова тронул мои колени Почти не дрогнувшей рукой;
Как беспомощно, жадно и жарко гладит Холодные руки мои.
В нашем стихотворении этот жест, опирающийся на долгую традицию русской и европейской прозы (интертекстуальный принцип, отмеченный уже первыми исследователями Ахматовой), [46] вынесен в финальную пуанту.
Заметное место среди ситуаций «фаталистического приятия мертвенности» занимают прямые констатации «страха»:
«Любовь» (название стихотворения)… верно и тайно ведет От радости и от покоя… И страшно ее угадать В еще незнакомой улыбке;
И мне понятен серых глаз испуг, И ты виновник моего испуга. Коротких мы не учащаем встреч. Так наш покой нам суждено беречь;
Я с тобой не стану пить вино, Оттого что ты мальчишка озорной;
Мне же лучше, осторожной, В них и вовсе не глядеть;
Я очень спокойная, только не надо Со мною о нем говорить;
В том доме было очень страшно жить… Ни то, что оба молоды мы были… Не уменьшало это чувство страха. И я над ним смеяться научилась;
Сегодня мне письма не принесли… Я слышу: легкий трепетный смычок, Как от предсмертной боли, бьется, бьется, И страшно мне, что сердце разорвется, Не допишу я этих нежных строк;
Только страшно так, что скоро, скоро Он вернет свою добычу сам;
Страшно, страшно к нелюбимому, Страшно к тихому войти;
Страшно мне от звонких воплей Голоса беды… Надо мною только небо, А со мною голос твой;
Любовь всех раньше станет смертным прахом, Смирится гордость, и умолкнет лесть. Отчаянье, приправленное страхом, Почти что невозможно перенесть.
Возвращаясь к «страхам» Зощенко, среди упреков по адресу моей модели его мироощущения был и такой: «Я лично знал Зощенко. Он был очень храбрый человек». Действительно, вопрос о месте «смелости» в зощенковском мире «страха, беспокойства и недоверия» вполне законен, особенно учитывая воинскую карьеру Зощенко – георгиевского кавалера. Каково же это место?
Помимо всякого рода «научных», «диетических» и т. п. способов преодоления страха, особые надежды возлагаются Зощенко-писателем на нерасчетливую, отчаянную, дерзкую, но в то же время твердую, волевую, «рыцарскую» смелость (условно: мотив «удивительная смелость»). [47] Таково в рассказе «Серенада» (включенном в «Голубую книгу») поведение прыщавого студента, снова и снова вступающего в неравный бой с силачом-водолазом, который в конце концов оказывается морально раздавлен и признает свое поражение. Таков в исторической части того же раздела «Голубой книги» – «Удивительные события» – римлянин Муций Сцевола, для доказательства своей непреклонности сжигающий на огне правую руку (причем между двумя эпизодами есть текстуальные переклички). Таков же был и знаменитый отпор, данный самим Зощенко его официальным хулителям в июне 1954 года. Выступая на проработочном собрании в Ленинградском Доме писателя, опальный автор с вызовом отстаивал свой отказ в недавней беседе с английскими студентами признать правильность ждановских поношений. Как вспоминал Даниил Гранин:
«Оказалось вдруг, что Зощенко не обороняется, не просит снисхождения, он наступал. Один против всей организации с ее секретарями правления, секциями, главными редакторами… Его пригласили на трибуну, чтобы он публично склонил голову и покаялся… “Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены… Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, – он посмотрел на президиум, – ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков… Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею”… Не раздавленный, он сказал то, что хотел… он отстоял свою честь. Впервые кто-то осмелился выступить против одного из Верных Учеников [т. е. Жданова] Продолжателя [т. е. Сталина]. Еще не было ХХ съезда. И слово каждого из них не подлежало сомнению. Это была победа. Ясно было, что она дорого обойдется ему. Но цена его не занимала. Его уже ничто не останавливало». [48]
«По свидетельству очевидцев, – пишет, дополняя свидетельство Гранина, Ю. В. Томашевский, – Зощенко заканчивал выступление в состоянии, близком к обмороку. Выкрикнув последние слова, он выбежал из зала». [49]
Я привожу эти примеры в главе, посвященной рассказу «Монтер», герой которого тоже ведет себя с «удивительной смелостью», подобно еще ряду персонажей комических рассказов и самому Зощенко – ребенку и юноше – перволичному персонажу «Перед восходом солнца». Полагаю, что такое мужество не только не противоречит центральности «страха» для личной и художественной мифологии автора, а составляет ее органическую часть. Зощенко смел именно потому, что знает свой страх и борется с ним.
Среди «страхов» Ахматовой была и боязнь одиночества (документированная показаниями многочисленных мемуаристов), которая выливалась, в частности, в нежелание жить в отдельной квартире, вплоть до готовности переезжать на новое место только вместе с соседями-стукачами. По-зощенковски «коммунальные» обертоны этой истории иронически обострялись тем фактом, что сам Зощенко входил в состав писательской комиссии и хлопотал об улучшении жилищных условий Ахматовой.
Другой «зощенковский» момент в биографии Ахматовой – эпизод с вселением в гостиницу во время триумфальной поездки в Италию в 1964 году в связи с получением премии Этна-Таормина:
«Горничная открыла номер, – вспоминает сопровождавшая Ахматову Ирина Пунина [возможно, не самый объективный свидетель. – А. Ж. ], – это была маленькая комната с одной кроватью посередине. Накапливавшиеся в Акуме усталость и раздражение передались и мне, я сказала, что не потерплю такого издевательства, спущусь вниз выяснить недоразумение. Акума, не желая меня отпустить, перешла на крик: “Не смей! Откуда ты знаешь, может быть у них принято спать на одной кровати!!!” Я пошла к администратору, все… быстро уладилось… В четыре часа Сурков и Брейтбурд обещали прийти за Анной Андреевной… Никто не пришел… Я позвонила Суркову – никто не ответил. Я хотела спуститься вниз – Акума не отпустила. Нельзя было ее оставлять… [В окно] я увидела Симоновых и еще знакомые фигуры. Я пыталась позвать их… но с высоты восьмого этажа ничто не доходило до шумной площади… Надо было что-нибудь узнать, но оставить Акуму одну в таком состоянии было невозможно… В номер по ту сторону холла (который мы должны были занимать) кулаками стучали Брейтбурд и Симонов… Из этого Акума потом сделала… новеллу… о том, как Брейтбурд и Сурков… решили, что мы сбежали…
В тот вечер многие пришли поздравить Анну Андреевну. Быстро заполнилось все пространство небольшого номера… Анна Андреевна благосклонно принимала поздравления, сохраняя спокойную величественность. Я достала водку и закуски… данные нам в дорогу… черный хлеб, который… купила в Бресте… Непринужденное, почти озорное веселье особенно чувствовалось после официального торжественного чествования… [В] номере гостиницы… собравшиеся чувствовали себя свободно, стоя пили водку… [И]тальянцы скоро ушли. У оставшихся разговор постепенно оживлялся…» [50]
Тут, как говорится, комментарии излишни – все до боли знакомо. И из собственной практики, да и из Зощенко, например, из рассказа, где герой, чтобы получить номер в провинциальной гостинице, притворяется испанцем:
«Я стою в надменной позе, а у самого поджилки трясутся… – Но, говорю, их бин ейне шамбер-циммер Испания… Падеспань.
Ох, тут портье совершенно обезумел…: – Испания, падеспань.
И у самого, видать, руки трясутся. И у меня трясутся. И так мы оба разговариваем и трясемся… В общем, я был доволен, что получил номер…» [51]
Чтобы Зощенко – не его персонаж, а он сам – не выглядел на фоне Ахматовой таким уж героем, вот страницы из воспоминаний его вдовы о его последних днях. Обратим внимание на словарное и семантическое гнездо «беспокойство».
«И все шло так хорошо! И вдруг Валя [сын] привез бумагу – извещение из Министерства социального обеспечения о том, что ему присуждена наконец персональная пенсия республиканского значения в размере 1200 рублей и что ему надлежит явиться за получением персональной книжки в Горсо.
Известие о пенсии радостно взволновало [Михаила]. Говорил со мной много на эту тему. Говорил, как это хорошо, что дали наконец пенсию, что можно будет спокойно жить, не боясь за завтрашний день. Можно будет, когда восстановится здоровье, спокойно работать. И мне показалось, что, действительно, вот наконец придет покой , мир, радость. Что он отдохнет от всех волнений, спокойно проведет лето в Сестрорецке, что воздух, покой и питание вернут ему наконец утерянное душевное равновесие.
На второй или третий день после получения извещения о пенсии Валерий привез ему бумажку из сберкассы – предложение явиться за получением пенсии по такому-то адресу, “имея при себе паспорт, пенсионную книжку”, и – приписка карандашом в конце – “справку от домоуправления о заработке за март месяц”.
Когда Валя подал ему это злосчастное извещение и он, разорвав конверт и прочитав записку, ничего не сказал мне, у меня почему-то вдруг упало сердце. Какое-то темное предчувствие закралось в душу.
Я ничего не сказала, ничего не спросила – не знаю почему. Спустилась вниз… Вскоре и он пришел туда, сел – я так хорошо это помню – на мое место, протянул мне конверт и стал говорить о том, как взволновала его эта приписка, что, очевидно, его заработок (получение в мае денег за госиздатовскую книжку) будет учитываться и он будет лишен на какое-то время пенсии.
Напрасно я уверяла его, что это – стандартная справка, что к персональным пенсионерам это не относится, что, кроме того, требуются сведения за март – т. е. за месяц перед назначением пенсии… очевидно, для проверки правильности размеров назначенной пенсии (для обыкновенных пенсионеров), что не может быть такого абсурда, чтобы писателя принуждали жить на 1200 рублей, что тогда было бы бессмысленно присуждение пенсии.
Все напрасно, беспокойство и волнение не покидали его.
Напрасно успокаивали его и Валя, и Леля (сама пенсионерка), а затем приехавшие в воскресенье Таня и Маруся Баранова (адвокат, знающая все законы) – все было напрасно.
А в первый день получения этой злосчастной записки он проговорил со мной на эту тему до 3-х или 4-х часов ночи – все строил разные предположения, догадки, то успокаивал себя, то вновь начинал волноваться – и это несмотря на то, что обычно он ложился в постель уже в 10 часов, и вечернее молоко пил уже в постели, а не позднее половины 12-го я прощалась с ним и целовала его на ночь.
И вот в таком волнении прошло дней пять.
Сначала он думал сразу же ехать в Ленинград, но хорошая погода и мои уговоры удержали его до понедельника – намеченного им по приезде срока поездки в город.
А ведь после болезни ему нужен был полный покой!
И я хотела дать ему немного успокоиться , отдохнуть, а затем думала обратиться в курортовскую поликлинику, вызвать хорошего врача, посоветоваться серьезно о его состоянии.
Но в понедельник он все же собрался ехать в город.
Как я отговаривала его от этого! Убеждала, что он может дать доверенность Вале и тот привезет ему книжку, что потом он может написать заявление в сберкассу и деньги ему будут присылать в Сестрорецк – все напрасно!
А на мои уговоры в последний день он ответил: “Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен , пока не выясню все?”
Кроме того, он говорил, что ему нужно принять ванну, заплатить за квартиру и коммунальные услуги.
Я возражала, что последнее можно поручить Вале – платит же он за свою комнату! – или, в крайнем случае, Дусе [Слонимской]. Все напрасно!
Он решил ехать…» [52]
Вернется Зощенко через несколько дней – персональным пенсионером, но смертельно больным человеком, и вскоре умрет. Чего в этой поездке больше – «страха» или «удивительной смелости» – не знаю, но история опять-таки совершенно «зощенковская».
…Что и говорить, товарищи Ленин и Сталин и другие товарищи нагнали страху на советских людей, в том числе и на писателей. Но классиками советской – подсоветской, подсталинской – литературы дано было оказаться тем, которые уже заранее, с детства несли в себе этот заряд страха, недоверия, отказа от счастья. [53]
Одна рецензия на мою книгу о Зощенко заканчивается так:
«Книга “Михаил Зощенко: Поэтика недоверия” вышла в свет, как бы обрамленная целым рядом вызвавших изрядный резонанс статей Жолковского, посвященных жизнестроительным стратегиям Ахматовой. По мнению ученого, миф об Ахматовой был создан ею самой с помощью разработанной системы подавления и подчинения близких людей и установления тотального, естественно, в пределах ее возможностей, контроля над мнением окружающих. Хорошо известно, что ждановское постановление навсегда поженило в русской литературе Зощенко и Ахматову. Принимая во внимание возраст Жолковского, мы, разумеется, вправе рассматривать появление этого постановления как инфантильную травму, определившую структуру его литературного подсознания. Соответственно, образы двух главных героев его последних работ можно рассматривать как сильную, властную, доминирующую мать и слабого, неуверенного в себе и запуганного отца. Не приходится сомневаться, что такие детские комплексы не могли не сказаться самым серьезным образом на всем литературном поведении ученого…». [54]