От философии к прозе. Ранний Пастернак
Шрифт:
Так, решение Пастернака бросить музыку сопровождается рядом образов, в высшей степени характерных для его творчества, включая обращение к «окрыленной воле». Описывая свою растерянность и трудность выбора, Пастернак указывает – как бы мимолетно – на готовность к полету и на рождение свободного «я», не сковываемого и не унижаемого наложенными на самого себя ограничениями 18 :
Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке (III: 153; курсив мой. – Е. Г.).
18
О преодолении Пастернаком скрябинского «сверхчеловека» в себе и соответствующего этому персонажу полета на собственных крыльях пишет Жолковский: он отмечает, что в поздний период творчества у Пастернака ставится больший акцент на падении с облаков, чем на стремление вверх, в небо (Жолковский 1994, 285). Вместе с тем можно прийти к выводу, что только в начале его творческого пути образ расправленных крыльев связан напрямую с фигурой Скрябина. В дальнейшем это ощушение трансформируется не столько в описания собственных состояний, сколько в образы птиц или летчика, «уходящего в облака».
Вольный прорыв души не столько декларируется, сколько угадывается в описании настроения, с которым Пастернак покидает дом Скрябина: само событие плотно упаковано в один стремительно прочитываемый абзац, который именно в силу своей краткости и сдержанности звучит столь убедительно. В первую очередь, Пастернак нарочито подчеркивает яркость переживаний: «Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно» (III: 156). При этом благодаря тщательному подбору слов, акцентирующих повторяющееся слово «душа», сам процесс принятия решения подразумевает не столько крушение былых стремлений (хотя боль от крушения прошлого несомненна) 19 , сколько формирование нового внутреннего душевного состояния. И эта как бы вдруг родившаяся возбужденность начинает влиять на окружающий мир. Если сразу после встречи со Скрябиным перемена ощущается только Пастернаком, само решение, пока еще глубоко личное и сугубо внутреннее, ищет выход во внешнее пространство, и душевное беспокойство уже пронизано предчувствием будущей победы над окружающим миром – Москвой, родным городом Пастернака 20 :
19
Поморска приводит аргументы в пользу противоположной точки зрения (Pomorska 1975, 66ff).
20
Об этом чувстве единения Пастернака с Москвой см.: (Быков 2006, 36).
Но все больше походило на радость сознанье, что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час, как никогда, Москвой (III: 156).
Способность души растворяться в окружающем пространстве всепоглощающим вибрирующим эхом (троп, характерный для Пастернака 21 ) уверенно, но при этом как бы мельком обозначается поэтом в ходе инстинктивно совершаемого поворота к его подлинному призванию. Его будущее как поэта на этом этапе еще скрыто: после прощания со Скрябиным Москва демонстрирует свое независимое и уравновешенное «единодушие московской ночи» (Там же). Но уже чуть позднее Москва меняется, обещая победу в не столь далеком будущем, и сам город становится соучастником нового состояния поэта. В то же самое время старый «мир» рушится и преобразуется: «Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным» 22 (III: 155).
21
Евгений Борисович Пастернак утверждает, что в отличие от символистов, использовавших данный троп для передачи взаимосвязей, Пастернак применял его в значении «растворения» или «исчезновения» (Пастернак Е. Б. 1997, 662).
22
Об описании тающего и ломающегося льда на Каме и растущей, раскрывающейся «душе» в «Детстве Люверс» (см. главу 6 данной книги).
«Окрыление воли», традиционный образ освободившейся души, впервые появляется в «Охранной грамоте» в форме быстро мелькнувшего видения будущего победного завоевания Москвы 23 , но отголоски этого образа постоянно встречаются у Пастернака, когда речь идет о роли поэзии в его жизни. Радость, вызываемая полетом, находит отражение в названиях (равно как и в самих стихотворениях) его первых поэтических сборников «Близнец в тучах» (декабрь, 1913) и «Поверх барьеров» (1914–1916). Образ расправленных крыльев, как своего рода вызов, брошенный смерти, появляется в знаменитых «программных» стихотворениях Пастернака, написанных в самые разные периоды его творческой деятельности. Это и «Рослый стрелок, осторожный охотник» (1928), и «Ночь» (1956). Та же тема присутствует в последней строфе «Августа» (1953): «Прощай, размах крыла расправленный, / Полета вольное упорство» (IV: 532). Чувство падения свысока – это стремительное прекращение полета длиною в жизнь – вложено в одно из последних его стихотворений, «Божий мир» (1959): «Я ведь тоже упал с облаков» (II: 195). В том же стихотворении Пастернак размышляет о том, что настало время, когда не он сам, а его книги будут продолжать полет по странам и континентам. Самому же ему, потерпевшему крушение и упавшему на землю, остается лишь ходить «по кошачьим и лисьим следам» – очевидная отсылка как к царству зверей, так и к управляемому инстинктами поведению других писателей, соседей Пастернака по Переделкину (и, вполне вероятно, к его собственной, проявившейся на инстинктивном уровне, как бы прирученной и одновременно зверино-дикой способностью выжить в катастрофе и прожить еще немного):
23
Образ освобожденных и расправленных крыльев угадывается и в сравнении собственных творческих предпочтений Пастернака с пристрастиями читателей, открывающих его «Охранную грамоту»: «…я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда […] вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство» (III: 150).
Итак, тяга, порыв к свободному полету, то есть обращение к поэзии и погружение в нее, наглядно присутствует в этом первом автобиографическом произведении Пастернака, когда решение бросить музыку оказывается связанным с внутренним пробуждением, с душевным ростом и с совершенно сознательным пониманием потенциальной властной энергии этого решения.
1.2. Видение философии «во плоти»
Не менее примечательным представляется то, что образ распростертых в свободном полете крыльев, несмотря на всю очевидность его отсылок как к Платону, так и к Владимиру Соловьеву 24 , не дает никаких подсказок относительно отъезда Пастернака из Марбургского университета, где ранее он записался на два семинара: по Готфриду Лейбницу – к Николаю Гартману и по Канту – к Герману Когену 25 . Скорее, уход от философии, описанный в «Охранной грамоте», предлагает читателю абсолютно новый собирательный образ, тщательно выстроенный из нарративных загадок и уловок, являющихся при этом искуснейшим описанием интеллектуальной пропасти, лежавшей между двумя философскими школами, занимавшими мысли Пастернака в Марбурге.
24
См. в Lehrjahre комментарии Пастернака о душе у Платона как о неисчерпаемом порыве к движению: «= начало самоопределяемого движения. (Одушевл<енное> отлич<ается> от неодушевленного тем, что носит в себе источник своих движений.) <> (как самостоятельно движущееся) движется всегда, не может сама себя остановить; ее жизнь неистребима. <> начало движения других предметов, след<овательно> не мож<ет> само иметь начало. Немыслимо прекращение безусловного движения. Ergo – бессмертна» (Lehrjahre I: 361).
25
См.: (Там же: 82). См. также: (Tropp 1996, 151) и (Clowes 2002).
На первый взгляд содержание его занятий кажется скрытым за противоречиями повествования, и читатель переживает настоящее потрясение, когда Пастернак с поразительным равнодушием сообщает о решении прекратить посещать оба семинара, прервать обучение у Когена (о котором он с таким восторгом и увлеченностью отзывался не только в «Охранной грамоте», но и в письмах, написанных буквально за пару дней до столь неожиданного решения) 26 . Количество загадок, связанных с этим ключевым для судьбы Пастернака решением, увеличивается по нарастающей, если мы обратимся к новым исследованиям, указывающим на его несомненную увлеченность философией 27 . Более того, в описаниях своего неожиданного выбора пути в «Охранной грамоте» поэт как бы старается убедить читателей, что он решил сменить специальность и вообще род занятий из-за – ни больше ни меньше – беспорядка в его комнате, образовавшегося вследствие его полнейшего погружения во всезахватывающую работу.
26
В письме от 5 июля 1912 года Пастернак пишет: «Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним» (VII: 116). В этом же письме Пастернак очень лестно отзывается о Кассирере и сообщает о намерении встретиться с ним в Берлине – в основном по той причине, что и Коген собирается поехать туда.
27
См.: (Sendelbach 2001, 764).
Действительно, пастернаковское описание комнаты отражает атмосферу полной сосредоточенности, но невозможно не заметить, что он связывает книжный хаос с подчеркнуто некантианской концепцией мышления, которое начинает жить своей растительной жизнью – независимой ни от целей приезжего студента, ни от его логических умственных построений, ни даже от упорядоченной обстановки дома, в котором молодой человек снимает комнату:
Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом. Какое-то растительное мышленье сидело во мне. Его особенностью было то, что любое второстепенное понятье, безмерно развертываясь в моем толкованьи, начинало требовать для себя пищи и ухода, и когда я под его влияньем обращался к книгам, я тянулся к ним не из бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу. Несмотря на то, что работа моя осуществлялась с помощью логики, воображенья, бумаги и чернил, больше всего я любил ее за то, что по мере писанья она обрастала все сгущавшимся убором книжных цитат и сопоставлений. А так как при ограниченности срока мне в известную минуту пришлось отказаться от выписок, взамен которых я просто стал оставлять авторов на нужных мне разгибах, то наступил момент, когда тема моей работы матерьялизовалась и стала обозрима простым глазом с порога комнаты. Она вытянулась поперек помещенья подобьем древовидного папоротника, налегая своими лиственными разворотами на стол, диван и подоконник (III: 182–183).
Так, несмотря на всю странность решения бросить философию из-за необычно сильного увлечения ею, ярко выраженного во множестве раскрытых книг, в этом описании довольно четко кристаллизуется троп, обладающий стратегической значимостью: описание органического, интертекстуального, разнонаправленного мыслительного процесса, который подрывает, пусть на данном этапе имплицитно, неорганические принципы кантианской и посткантианской философии разума.
Раскинувшийся подобно грозному дракону, это новое комнатное растение, «древовидный» книжный папоротник постоянно расширяющихся научных интересов, разрастается, пускает извивающиеся корневые побеги, ищущие питательную среду, и «материализует», по словам Пастернака, «тему его научной работы», в которой нечто похожее на лейбницевское «органическое тело» – «всякое органическое тело живого существа […] своего рода божественная машина, или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные» (Лейбниц 1982, 423), – противостоит логическому миру философии Канта и Когена. Иными словами, комната отражает не просто изучение философии, а описание интеллектуальных составляющих двух семинаров, на которые Пастернак записывается в Марбурге. И в таком случае возникает неизбежный вопрос: не рисует ли здесь Пастернак, пусть бегло, сам процесс размышлений как разрастающееся живое органическое тело, требующее питания и ухода и представляющее угрозу абстрактной и логической деятельности разума?
Заметим, что этот как бы скрытый и одновременно явно обозначенный контраст между «лиственными разворотами» книг и неорганическим мышлением, характерным для философии Канта и его последователей, навсегда сохранится в произведениях Пастернака. Даже беглое и самое поверхностное знакомство с его образной системой позволяет сделать вывод о том, что он предпочитает не противопоставлять, а объединять мир природы и неорганические формы мысли, рассматривая их в рамках единого органического процесса и отказываясь проводить различия между ними 28 . Так, в ранних стихотворениях 1913 года «Эдем» и «Лесное» голос поэта можно услышать в разговорах леса 29 : «Я историческим лицом вошел в семью лесин» (I: 64) 30 . И он с полной уверенностью заявляет, что сам является непосредственным выразителем изначально беззвучных процессов в природе 31 , поскольку даже сырость травы и густота листвы в непроходимом лесу живут и обретают свой голос через его творчество:
28
О взаимовлиянии литературы и философии см.: (Lehrjahre I: 28–47).
29
Об этой сквозной теме у Пастернака см.: (Фатеева 2003, 62–63), (Pollack 2006, 94–115).
30
Эта строка представлена в позднем варианте «Эдема»: «Когда за лиры лабиринт» (I: 326).
31
То же убеждение явственно следует из еще одного раннего программного стихотворения «Весна» (1914), где поэзия представлена губкой, положенной «меж зелени клейкой» и передающей голоса погруженной в себя природы, недоступные слуху (I: 90–92).
В его поздней прозе мы продолжаем видеть то же ясное и четкое сопоставление процессов умственного труда с созреванием природных сил. Мы припоминаем, например, что любовь Юрия Живаго к Ларе становится еще пронзительнее благодаря ее способности читать «так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным» (IV: 291). И, именно это потенциальное единство между реальностью, доступной разуму, и живой природой предстает в «Охранной грамоте» как объяснение ухода от философии Марбурга. И несмотря на незавершенность этого (словно наскоро) эскизно намеченного образа, мы уже видим зарисовки «ризомы» Делёза и Гваттари – понятия, которое эти современные философы, оппонирующие Канту, сформулируют гораздо позднее, как «победное вторжение растительного в нас» (Deleuze, Guattari 1987, 12).