Отчаянный корпус
Шрифт:
— Это очень удачный наряд, — говорил Храповицкий, суетясь вокруг Шешковского, — он чрево несытное ваше в складках глубоких припрячет, зеленью листьев лавровых плешку седую прикроет. Надобно лишь подбирати длинные полы одежды, дабы на них не ступити и не удариться оземь… Чувствуете, что глядя на ваш наряд, всяк становится пиитом. Жаль, что вам самому это свойство недоступно.
Шешковский не на шутку обиделся. Он уже начал оправляться от первого хмельного удара и обрел способность говорить.
— Ты — дурак! Тебя не было на свете, а я уже Тредь-як… як… ковскому свои вирши читывал. Я — ему, он — мне…
Храповицкий подпрыгнул от радости и потащил российского Овидия к Безбородко.
— Смею представить пиита нашего бала, гордым обличьем он римским собратам подобный, а изнутри — точный Тредь-як… яковский.
— Ваше сиятельство, явите милость отогнать от меня своего болтливого дурака, — попросил Шешковский, — тако бо сладость будет обретена, не токмо сердце, но душа спасена.
— Чашу ему! — восторженно крикнул Безбородко и бросился обнимать старика. Тот что-то растроганно бормотал в графских объятиях, а когда страсти утихли, смиренно попросил уволить его от пития по причине нездоровья.
— Будь по-вашему, — неожиданно быстро согласился Безбородко, — но в ответ вы должны сочинить оду нашему балу, каковую затем прочесть в присутствии гостей и государыни.
Шешковский поклонился и выдал неожиданный экспромт:
Чтоб просьбу выполнить, придется с кожи лезть — Не можно спеть о всем, что тута знатно есть…— Тогда скажи, но так, чтоб можно произнесть, — тут же высунулся Храповицкий.
Граф поддержал:
— Вы уж потщитесь поскладнее, не то государыня осердится.
Приятели весело переглянулись: Шешковского удалось отстранить от исполнения обязанностей его зловредной службы, и теперь участники бала могли вести себя вполне естественно.
Тем временем в одной из дальних комнат огромного дома шли репетиции назначенных к представлению сцен. Дмитревский, статный старик благородной внешности, сидел в кресле и наблюдал за молодыми партнерами. Игралась сцена обольщения. Нащокин в новеньком офицерском мундире, удачно пригодившемся для театрального костюма, с необыкновенным пылом произносил свой монолог:
О, свет очей, сердечная отрада! Когда я зрю, как ты проходишь мимо, Касаясь лебединою рукой Корявой, дряхлой старческой десницы, То можно ль видеть большее кощунство? Ведь это все одно, что юну розу Поставить в старый, битый черепок, Что гибкую лозу заставить виться Между замшелых каменных руин. Живому разуму, основам мирозданья Противуречит эта несовместность!На щеках Аннушки полыхал румянец и приметно вздымалась грудь, когда она обрывала домогательства:
Под вашим языком лежит аспиден яд, Мне невозможно слушать эти речи, Союз согласный или несовместность — На все на свете божье изволенье, Не в наших силах изменить его!Дмитревский с неожиданным проворством поднялся из кресла, превратившись в статного, нестарого человека, и заговорил звучным голосом:
— Поменьше пыла, юные друзья! Этак можно до срока выпустить весь пар. Вы, сударь, слишком благородны, что не соответствует отзыву о вас этой особы, помните? «Болван, напудрен, распещрен, болтал не знаю что, жеманился, кривлялся». Надобно оправдывать такие слова. А ты, душа моя, чересчур волнительна, ровно девка на выданье. Полыхаешь маковым цветом, глазенками сверкаешь. Кто поверит, что ты его сейчас отвергнешь? Помните о представляемых лицах и не переносите на них собственную страсть.
Аннушка вовсе вспыхнула огнем, а за ней загорелся и Нащокин. Не обращая внимания на их смущение, Дмитревский по-стариковски заперхал и с трудом опустился в кресло. Он как бы показывал молодым артистам свои удивительные превращения, но его советов хватило не надолго. Поблуждав окольными тропинками, они снова вышли на привычную стезю и дали волю темпераменту. К счастью, наставник более не вмешивался, ибо погрузился в сон. Нащокин поначалу косился на него осторожным взглядом, но, видя, как тот подергивается и всхлипывает запавшим ртом, совсем перестал стесняться.
— Милая Аннушка, нет сил более таиться! Денно и нощно пребываю в помышлении о тебе, потому как люблю до глубины сердца. Ответь наконец, могу ли я надеяться?
Девушка потупила взор, голос ее дрогнул.
— Как вы можете, Павел Васильевич, над сиротою смеяться? Думаете, коли некому заступиться…
— Ты люба мне с первого взгляда, но до сих пор я не мог объясниться по стесненности своего состояния. Теперь, с производством в офицеры, предлагаю тебе законным образом руку и сердце. Ужели есть в том насмешка, можно ли так говорить?
— Но что-то ведь нужно сказать, — еще тише прошептала Аннушка, — не след же мне сразу пасть в твои объятия.
Нащокин в радостном порыве бросился к девушке, и она доверчиво склонила голову ему на грудь.
— Отсебятину несете, — закряхтел Дмитревский из своего кресла, — в пиесе нет такой сцены.
Аннушка подбежала и поцеловала его.
— Иван Афанасьевич, миленький, ведь вы мне как батюшка. Я так счастлива! Мне до сей поры только на сцене лебезили, а по-настоящему — первый раз. Что говорить и как повести, не знаю. Научите, миленький.
Старый артист ласково потрепал ее по щеке и вздохнул.
— Эх, голубушка! Старику ли наставлять, когда вы все так безыскусно разыграли? Тут и мне поучиться не грех, кабы времечко не ушло. А совет один: не терзайтесь сомнениями, не тушите в себе пожар. Молодость — божественный дар, праздник жизни — на то и дана, чтобы любить. Не приносите в жертву своей любви унылые рассуждения и холодные расчеты. Слушайте токмо музыку согласных сердец, зрите токмо огнь пылающих душ!
Тихо начав свою речь, Дмитревский все более воодушевлялся, крепнул голосом и под конец превратился в пылкого молодого человека. Нет, он не красовался и не играл на публику, просто лицедейство сделалось его второй (а может быть, первой) натурой, пригодной для всякого случая. Окончив монолог, он почти мгновенно вернулся в исходное состояние и вполне по-стариковски пробурчал, что сейчас не след взвинчивать себя посторонними сценами.
Императрица приехала к самому концу ужина не без умысла: вечерами она привыкла обходиться стаканом простой воды и томиться за обильным столом не желала. Чтобы не нарушать шумного застолья, она захотела познакомиться с последними приобретениями хозяина и была препровождена в парадную графскую спальню, украшенную картинами Верне. Екатерина слабо разбиралась в живописи, но считала, что положение обязывает ее не только проявлять интерес, но и по примеру просвещенных европейских монархов создавать собственные коллекции. Точно так же обстояло дело и с музыкой. Здесь наивысшим достижением, по ее собственному признанию, было умение различать соло каждой из девяти дворцовых собак, выступающих в общем хоре. Однако те же соображения заставляли ее присутствовать на утомительных музыкальных концертах. Там она предавалась собственным размышлениям, а чтобы не попасть впросак, наказала Платону Зубову подавать знак к началу аплодисментов. К счастью, влияние фаворита этим ограничилось и на художнические вкусы императрицы не распространялись, ибо наилучшей картиной тот считал золотой империал с ее профилем.