Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Иллюзия и жизнь соединились здесь, на реке, среди ромашек и колокольчиков.

Что было потом? Что было после того, как кончилась моя молодость? Семь, помноженное на пять. Семь, преодоленное пять раз. А теперь была «встреча» с отцом. Вот к этому и веду… Но сначала по порядку. Мы обладаем пятью чувствами и пятью пальцами, семь гласных я вижу в русском алфавите. Семь для меня — число исключительной важности, потому что семь — число отсчета: ребенок, рожденный на седьмом месяце, жизнеспособен, через семь месяцев у него прорезаются зубы, в семь лет они начинают меняться, и что-то существенное меняется и в нас, — и так далее, до двадцати одного. В двадцать один — зрелость, в двадцать восемь — время перемены в привязанностях и характере, в тридцать пять кончается молодость… Вот они, числа, и я в них. В семь — была война, я был далеко от дома, пил козье молоко, ел щавель и крапиву. Выжил, хотя жил в кинотеатре, в зале, перегороженном простынями. Часто ночевал в вагонах, движущихся к неопределенной цели, — выжил. Дрался, водился с темными людьми, жившими на чердаке, — выжил. Все, что было до семи, помню хорошо. Потом провал до четырнадцати лет. Будто ее и не было, реальной жизни. Конечно, учился жизни. С четырнадцати до двадцати одного — все помню, в мельчайших подробностях. А потом опять провал — до двадцати восьми. В двадцать восемь очнулся и понял, что мне надо писать и писать. То есть жизнь моя окончательно стала подчиненной этому, и выхода уже не было. И деревня моя была тем местом, где следовало овладеть собой и своими познаниями в языке. Я стал ездить, стал жить здесь, а поскольку жизнь в городе мне тоже была необходима, то я стал странником в жизни моей. Я отстранялся и жил за пределами того, что меня волновало по-настоящему, о чем я писал, что видел, знал…

Теперь я обосновался в огромном доме, предназначенном для большой семьи, двухэтажном, с хозяйственными пристройками и баней, с сундуками, вилами, лопатами, тачками, сбруей, горшками — всем тем, чем был наполнен дом, когда я его купил за бесценок. Бесценный дар, который был мне отпущен, и я писал в этом доме, рядом с лесами, полями, цветами, травами.

Игорь приносил рыбу, ходил с бабами по ягоды, засиживался где-то с моими знакомыми до рассвета, звал меня на танцы, приводил Любовь, или Веру, или еще кого, чтобы я пошел со всеми. А на меня накатилось, нашло. Я был глух и нем к живым людям, которых любил страстно, но которым сейчас не мог дать ничего — вот только эти разбухающие страницы. Была жара, как мне говорили, потом пошли дожди, и снова наступили чистые ясные дни. Но я не знал ничего об этом, меня в этом не было, я пропустил — писал и днем, и вечером, и ночью, впадая в недолгий яркий сон, где продолжалась все та же работа. Эти дни как будто вычеркнуты у меня из памяти, как будто то прошлое, которое я возвратил с помощью моей памяти в настоящее, поглотило и это настоящее.

Однажды вечером вдруг понял, что сижу один, совсем один в большом пустом доме. Стал бродить по комнатам, рассматривая предметы, которые существовали еще до меня, и те, что были завезены мною. Я как будто не понимал, почему оказался здесь, почему не исполнил то, что намеревался: не привел дом в порядок, не починил крышу и не сделал еще многое из того, что хотел сделать. Так я бродил в растерянности, непонимании, в грусти, не знал, с чего начать. И тут появился Игорь. Не застав меня на обычном месте за столом, стал звать. Я откликнулся. Он сказал, что получена телеграмма от матери. Нет, этого не сказал тогда, это потом так все совместилось. Игорь просто удивился моему виду, по его словам, беззаботному, заметил, что и глаза улыбаются.

Тут он мне и сказал, что пришла телеграмма от мамы, и она вызывает, просит срочно приехать — с отцом плохо.

Так я уехал, не насладившись отдыхом, не поняв, что это такое… Утром, ранним дымным туманным утром меня пришли проводить многие. Я запомнил сочувствующие глаза, молчание, мольбу — Игорь предложил поехать со мной, но я, поблагодарив, отказался: мне надо было побыть одному и встретить все неожиданности стойко, смиренно. К тому же мне самому пришла пора стать опорой.

Четвертая часть

Голоса

Эх, с ветерком поехали! Пылало солнце, но в снежной февральской Москве еще нельзя было понять, к чему это. Может, понять-то и можно, а вот увидеть никак нельзя.

Дорога дальняя, в узелок не завяжешь.

«Здравствуйте, Вас. Ваныч! На днях вернулась с курсов из Костромы в нашу деревню и сразу пишу вам. Здесь у нас так здорово, просто замечательно! Я бы очень хотела, чтобы Вы приехали. Необыкновенно спокойная ленивая жизнь. Чего, мне кажется, как раз Вам нужно. И недостает. Всякая усталость исчезнет бесследно. Какие розовые снега, лес неподвижный, тепло русской печи, дух покоя. Мне будет жаль, Вас. Ваныч, если Вы не приедете — ведь Вам так нужно отдохнуть. Я знаю, как Вы устали за этот год. Всегда Вас ждем. Ваша Ан.».

Дорога дальняя, в узелок не завяжешь… Да оно ведь боязно без сапог-скороходов…

О путешествующих, странствующих…

Я поехал тогда не один, а с другом своим — Савелием.

Хочу вспомнить его тогдашнего: и голос, и походку, и цвет волос, и тот заразительный смех, от которого и деться некуда было, и уходить не хотелось. Дружба связывала нас многие годы. Мы не просто навещали друг друга. Мой дом был его домом, и его дом был моим домом, где бы мы ни жили. Подмосковные города и деревни тоже были нашим кровом. Там я писал в тишине и приволье, наблюдая немосковскую жизнь. А Савелий рисовал. Он мог рисовать и на картоне, и на крышках от посылочных ящиков, мог мастерить что-нибудь из консервных банок, коробок из-под яиц, с удовольствием рисовал углем в школьных тетрадях или малярной кистью на покосившемся заборе под вишнями… Что же это были за времена!

Мы приехали в деревню, когда и дороги, и косогоры — все было в снегу. Никуда не торопились: медленно ели, медленно ходили, не торопясь разговаривали, как будто мы здесь вечно собирались жить.

Еще замышляя поездку, хотя и собрались в один день, хотели быть независимыми от ненадежного транспорта, от гула. В то же время предполагали не сидеть на одном месте, а устроить настоящее путешествие, странствие — от леса к лесу, от поля к полю, от деревни к деревне… Но дело-то было зимой. Вот мы и решили взять с собой лыжи. Легкую одежду, куртки, рюкзаки с провизией. Об одном забыли. Что время, на которое попала наша поездка, было временем последних морозов.

Раннее утро в Костроме выдалось тихим. Стоял мороз, и все вокруг казалось сизым и белым. Было холодно, и хотелось спать. Но праздничность и торжественность этого скованного наряда деревьев, домов, проводов, — как будто новый год вернулся снова, — веселили нас, и мы не унывали, хотя в гостинице и не было мест. Там, конечно, стояли пустые кровати с белоснежными покрывалами, но нужен был маневр, искусство, чтобы попасть туда. Какое-то время мы сидели в креслах, перемаргивались с дежурными, но все было попусту: кто-то другой должен был решить, кто-то еще спал, но должен был прийти вот-вот. Уже засыпая в креслах, как сквозь туман увидели что-то воздушное, отдохнувшее пропл-ыло и исчезло. И тут же к нам подошла дежурная (как будто из какой-то оперетты) и шепотом, испуганно, боязливо, но и с долей шаловливости предложила поселить нас в номере литерном, люксовом. Тут же мы подхватили эти «драгоценные» ключи и уже через полчаса блаженствовали на дубовых кроватях под верблюжьими одеялами. В нашем распоряжении была спальня, гостиная и кабинет. Чего же нам еще не хватало?! Мы чувствовали себя настоящими опереточными королями!

Савелий все говорил, когда мы еще только собирались сюда, когда были еще в Москве: «Подумаешь, твоя Кострома! Видывал, ездил к тебе… Но ведь то было летом, чудной ты человек, время-то какое! А теперь не лето, зима на самом своем исходе. Рыбу удить я не умею и не люблю. Сидеть в избе не хочется. Потянет на воздух, а там снег по колено, мороз по уши — что делать?..»

«Да я и не настаиваю, — говорил я. — Твое дело. Поеду один. Буду смотреть, как солнце играет, как снег блестит».

Такой примерно у нас был разговор перед самым отъездом, когда за окном была слякоть, серый день…

И вдруг мы оказались на празднике, к тому же в теплых постелях… Но, без шуток, надо было как-то выбираться отсюда. Скромность, непритязательность и еще раз неприхотливость, выработанная у нас годами, требовали своего.

Как это ни странно, мы почему-то оказались в торговых рядах, где, правда, уже ничего не продавалось (последние всплески дня). Большие и малые мучные, мелочные, рыбные, табачные, масляные, молочные ряды — так они когда-то назывались — были скорбны, но все же нам привалила случайно удача: мы купили рыбу, неизвестно откуда взявшуюся, — толстых, откормленных окуней.

Ходили к пожарной каланче и к гауптвахте, где когда-то содержали офицеров под стражей, а теперь размещалась детская библиотека. Мимо присутственных мест, не заходя туда, вышли на бульвар и оказались у музея — мы вошли и бродили из зала в зал, любуясь портретами женщин и мужчин в кружевах, с перьями и прочим. Лица были превосходные, как заметил Савелий. Все это вывезено из бывших имений, усадеб — работы большею частью крепостных. И лица смотрели на нас то улыбаясь, то хмурясь, то ухмыляясь. И эти наряды, кринолины и фраки, сюртуки, визитки, и легкие газовые платья с кружевами, и департаментские мундиры; военных попадалось мало. Все это в вишневом и изумрудном тоне напомнило мне близость моих мест, Нероновскую усадьбу, художника Григория Островского, Солигаличские просторы, сторожа усадьбы Аврамия Макарьевича…

Поделиться с друзьями: