Ответственность религии и науки в современном мире
Шрифт:
Что же может сообщить философское рассуждение о технике, со всеми его претензиями (а ему посвящает свое время в общем-то узкая в сравнении с другими прослойка людей, часто пишущих и говорящих лишь друг для друга), не философам и этому обновленному миру? Какой вообще дискурс здесь уместен? Может ли философ питать надежду, что он будет услышан – не просто другими людьми, а, так сказать, этой новой событийностью мира, и что она «сочувственно» (или пусть даже агрессивно) отзовется его речи? Если философский императив древних философов гласил: «Проживи незаметно», то сегодня быть незаметным для философа – самое обычное дело; это, если угодно, его свершившаяся судьба. Не удивительно, что многие нынешние философы даже не называют себя так; они – «а-философы», «не-философы», «контр-философы» и «пост-философы».
Итак, меня интересует не только философия техники и философия власти; пожалуй, еще больше меня интересует воздействие технического мира и структур современной власти на саму философию, ее существо, ее дальнейшую судьбу. К примеру, затрагивают ли философское мышление, и как именно, то, что называют технологическими прорывами. Не начинают ли и в философии главную роль играть вовсе не те экзистенциальные события, которые воодушевляли философствование классических мыслителей, а, скорее, все более изощренные техники анализа? Если это так (а я думаю, что именно так), то меняется само лицо, сам статус философии. Личная творческая (экзистенциальная) одаренность, событийный ряд личной жизни, его важность и значимость, как бы отходят в тень, на задний план. А на первый выходит техническое измерение и умение вписаться в него, освоить его. Изменяется и понятие ответственности. Из фундаментальной моральной категории оно переходит в этом технизированном мире в разряд экспертной компетенции, специализированного знания. Ведь едва ли не главный наш вопрос – не кто вы, а в чем вы специалист? Даже в самой философии так; вы уже не просто философ, а специалист по Платону, либо Канту, либо какому-то узкому разделу философии ХХ века и т. д. Оно, это понятие ответственности, сопряжено также с требованием послушного и безусловного исполнения. Вы сами не знаете, но специалисты вам сказали – и теперь исполняйте.
Вернемся, однако, к нашей общей экспозиции. Мы живем в мире, насквозь пронизанном техникой; по существу в технизированном мире. Даже к так называемой естественной природе мы имеем теперь доступ лишь благодаря технике. Кто устанет в технике, в технологиях, то проиграл. Поэтому можно говорить о техническом могуществе, занимающем место Божественного Могущества. «Третий мир» – место сброса устаревших, отработанных, технологий. Сама политика становится некоей техникой, радикально меняя, следовательно, свой смысл. Политика в прежнем ее понимании, как публичное и открытое дело полиса, едва ли не мертва. Она невозможна без экспертов, специалистов разных профилей, рекламы, научно оснащенной пропаганды; все это разворачивается в реальности неведомой прежде телетопологии. И мы живем в мире, где идет угрожающая игра сил в борьбе за глобальную, мировую, власть. Отсюда – вопрос: как же соотносятся техничность самого мира и воля к власти, объектом которой становятся не те или иные люди, а мир в целом? И как все это сказывается на человеке, самом характере и существе его бытия? Не становится ли он, человек, своего рода «отсутствующим» в этом мире (что обрушивает сам фундамент всякой возможной антропологии)?
Вообще-то вопрос о технике – это вопрос человека, человеческий вопрос. Поэтому он обременен всеми коннотациями «человеческого способа существования»; и он все равно возвращает нас от вопроса о технике к вопросу о самом человеке. Но есть ведь и «вопрос самой Техники»; или техника как воплощенный в определенной организации бытия «вопрос», заданный уже отнюдь не на «человеческом языке». Есть такое расхожее выражение: «Ну, это вопрос техники»; то есть не нашего нравственного выбора, не Божественного повеления, не нашего желания или нежелания, не нового знания даже, а «просто техники, самой техники». Она перестала быть всего лишь нашим «протезом»; скорее она нас самих превращает в некий «протез» – причем, в принципе не очень-то и нужный. В самом деле, например, «в силу промышленного размножения оптических устройств человеческого зрения художника стало всего-навсего одним из множества способов получения образов, и художники Новейшего времени предпримут атаку на «самую сущность искусства», довершая тем самым свое самоубийство» (П. Вирильо. Машина зрения. СПб., 2004, с. 36). Эта «смерть искусства» неотделима от «смерти Бога» и «смерти человека». Если, согласно П. Валери, художник привносит свое тело, и, таким образом, искусство подволит к загадке тела (а человек и есть телесный дух и одухотворенное тело); и если, согласно П. Вирильо, «загадка техники подводит к загадке искусства», то, в конечном итоге, она вновь, но совершенно иначе, возвращает нас к загадке самого человека. Но уже загадке, не таинству.
В то же время она побуждает нас разомкнуть себя, свою «зацементированную идентичность», – к безусловной открытости Иному. Теории Техники – теории Машины (в ее абстрактном виде) еще не создано. Но совершенство современной техники изумляет, а предвидимое совершенство будущей способно пугать, вызывать страх и чувство фатальной зависимости от нее. Существует, однако, какая-то загадка этого технического совершенства, обеспечивающего и гарантирующего комфортность нашей жизни, неведомую прежним поколениям. (Непредставимое для них – привычное для нас; как же на самом деле изменился человек, – даже в области Представления!) Дело в том, что несмотря на все это растущее совершенство и надежность технического мира, он рано или поздно, но неизбежно дает вдруг фатальный сбой в каком-то месте и времени. И это кажется чем-то принципиальным, а не только досадной случайностью, ответственность за которую обычно взваливают на «человеческий фактор». Этот сбой столь же неизбежно влечет ужасные человеческие жертвы. Достаточно вспомнить хотя бы Чернобыль, трагедию «Курска», многочисленные и труднообъяснимые авиакатастрофы и т. п. Как будто бы человечество время от времени должно оплачивать жизнями это техническое могущество и совершенство, как раз и призванные гарантировать человеку безопасность и комфорт существования.
Но наибольшего совершенства эта техническая экспансия достигла совсем в другой области – а именно в области средств и приемов, способов ведения войны, уничтожения, подавления и подчинения, контроля. И это обусловлено не одними лишь экономическими и политическими обстоятельствами и потребностями; это также – и внутренняя загадка самой техники. Техника, далее, выявляет еще один – и, быть может, самый угрожающий и пугающий – феномен; наибольшее влияние на человека, на его формирование, как будто начинает оказывать не общение с другими (несмотря на «метафизическую трансцендентность» Другого, о которой изощренно говорят философы, другие все же подобны мне; род человеческий – не миф), а этот мир принципиально Иного, технический мир. Он ведь уже давно опосредует и наше общение, так что «непосредственное общение лицом к лицу» все более становится фикцией, утешительным самообманом. Техника, далее, удивительным образом совмещает в себе как кантовский принцип универсальности, так и ницшевский принцип дистанции (как различающего элемента). К технике так просто не подступишься – и без техники никак не обойдешься.
И вот вопрос: в каком же свете можно видеть, увидеть современную технику, которую выставляют напоказ именно затем, чтобы «существо» ее оказалось скрытым? И какими высказываниями мы можем о ней рассказать – и рассказать не то, что она сама о себе «сказывает»?
Сформулируем основные парадоксы: а) благодаря технике человек господствует над миром – но и сам во все большей степени зависим от техники; назовем это парадоксом технического могущества; б) техника проникает в такие тонкие сферы реальности, в которые сам по себе человек войти не может и не может даже зафиксировать их; таким образом, техника знаменует собой некую новую «виртуозность» и «утонченность» – но в то же время, кажется, власть технического ведет к некоему духовному «упрощению» человека; таков, если угодно, парадокс «технической виртуозности»: все более сложные технические системы – все более упрощенные духовные реалии; в) из сферы внешнего применения техническое проникает и внутрь самого человека, в сферу антропологическую, трасформируя ее самое, и таков парадокс техники как «человеческого творения»: она как бы сама начинает «творить» человека по своему «образу и подобию», знаменуя некую подспудную «антропологическую катастрофу» – одновременно с некими новыми «антропологическими обещаниями» (типа, например, симбиоза человека с электронным мозгом); г) разрушая традиционную религиозность и прежний взгляд на Таинственное, техника парадоксальным образом порождает свою собственную «мистику» и свой собственный «квазирелигиозный культ»; назовем это парадоксом «бездушности» и «научной иррациональности» техники, которая становится источником наших новых иллюзий и ложных упований; д) позволяя производить все больше (и более качественное и соблазняющее), она вовлекает человека и во все большее расточительство и потребление; таков, если угодно, парадокс «технической эффективности»; е) из средства достижения человеческих целей она превращается в самоцель; таков парадокс «технического мира» в целом, который из средства и пути к реальности (как природного, так и духовного бытия) превращается в их вытеснение. Наконец, если и можно говорить о «вызове техники», то это тоже своего рода парадокс, ибо это «нечеловеческий вызов», не просто обращенный к человеку, но ставящий под вопрос «человеческое как таковое». В этом смысле Техника размыкает привычный круг человеческого существования, обязывая и принуждая к какому-то новому самоопределению человека. Техника проблематизирует саму антропологию и ввожит в «игру», так сказать, новый онтологический контур. Невозможно уже говорить в терминах того, что «техника расширяет возможности человека, границы его могущества»; но равным образом и в терминах «демонизации техники». На самом деле и то, и другое, то есть и радужная вера в технический прогресс, и панический страх перед его непредсказуемыми последствиями, равно утаивают как раз «обратную сторону» техники.
Наша, так сказать, «триада» такова: техника, воля к власти и – между ними зажатое – человеческое существование. Или – если брать в «сущностном порядке» – сущность техники, сущность воли к власти, антропологическая сущность человека. Или, наконец, просто – техническое, властное, антропологическое, как оно, опять же, «располагается» между тем и другим, в поле их взаимодействия. А поскольку техническое и структуры власти перешли в совершенно новую фазу своей эволюции, то поле этого взаимодействия претерпело радикальную модификацию, центры тяготения сместились или рассеялись, стали виртуальными. Сама антропологическая структура должна была подвергнуться мощному, небывалому, воздействию. Так, согласно известному автору «дромологического проекта», отныне судьба человека – становиться все более репродуцируемым. Технэ окончательно-де заменяет природу; соответственно, человеческая идентичность, природная восприимчивость, само био-физическое существо человека подвергается агрессии и реконструкции. Уникальному больше нет места ни в одной из сфер выразительности и бытия человечества. И теперь изменению (собственно не изменению, а уничтожению) подлежат «не отдельные люди или народы, как прежде, а их жизненное и экономическое пространство» (Поль Вирильо. Информационная бомба. Стратегия обмана. СПб., 2002, с. 16). Пусть это и чрезмерные оценки; но ведь действительно, временные интервалы (скорость!) все более исчезают, а образ пространства все более раздувается. Наше привычное пространственно-временное восприятие просто не поспевает за этим, да и не может в это встроиться. А какое обесценение протяженности в политике! Ведь нет больше недостижимых точек.
А теперь обратим внимание на образную картину мира. Совершенно неслучаен такой бум вокруг темы визуальности, ибо она – «наиболее заметная сторона виртуализации», которая в первую очередь и заключается «в увеличении оптической плотности подобий реального мира» (П. Вирильо. Цит. произв., с. 19). Возникают техники синтетического видения, которые весь мир выставляют на обозрение, лишая его каких бы то ни было «слепых пятен» и «темных областей». Но это и есть полное «засвечивание мира», это означает радикальный отрыв от первичной реальности и создание сложной стереореальности. Адепты визуальности в этом смысле – всего лишь функционеры всей этой машинерии, а не так называемые исследователи. Так что речь фактически должна идти о катастрофе дереализации мира. (Автор, взгляды которого в силу их неслучайности мы здесь и излагаем, пишет буквально о «заболевании, вызываемом мгновенными коммуникациями, и об информационной революции всеобщего доносительства».) А следствия для самой философии? Не должны ли мы задаться вопросом о том, как же эта критическая деятельность обернулась самой настоящей наивностью? Ведь если все описанное верно, то это ведет к отрицанию всякой философской феноменологии: «теперь надо не “спасать феномены”, как того требует философия, а прятать их, оставлять без расчета, скорость которого не оставляет места какой бы то ни было осмысленной деятельности» (Там же, с. 99). Короче говоря, мы продвигаемся к «индустриализации самого живого» и созданию новой «биократии».
Но вернемся к вопросу о соотношении техники и воли к власти. Это «и», одновременно и сочленяющее, и различающее, содержит в себе некую загадку: между техникой и волей к власти что-то есть; что, вынужденное испытывать двойное напряжение? или кто? или мы можем уже говорить о самой технике как воле к власти, тотальном, безличном и потому совершенном воплощении этой последней? А если мы продолжаем говорить об их «антропологическом измерении», то что это могло бы означать? Расширяют ли они – или, напротив, подавляют это измерение?
Для меня – и это после всего, что было на этот счет написано и сказано, – и техника, и власть все еще остаются загадочными. Загадочно и само их сопряжение. Техника пронизывает весь наш мир, от его бытовой до его социально-экономической и даже религиозной и метафизической сторон. Техника кажется всемогущей. Современная же власть, которая парадоксальным образом стала одновременно и гораздо более мягкой и гибкой, и гораздо более бюрократической, слишком часто демонстрирует – несмотря на все свои институты – настоящее бессилие в разрешении самых злободневных и фундаментальных проблем современной жизни (таковы и проблема экологии, и проблема социальной справедливости, и проблема терроризма; можно было бы перечислять и дальше). Тем не менее «всемогущество» техники и «бессилие» власти странным образом сопряжены. Сводима ли власть к феномену (отношению) господства-подчинения? или поддержания общего порядка? или к классовой воле? или к божественному установлению (либо, напротив, к «дьявольскому искушению»)? или к функции сложных социальных систем? или (позиция Мишеля Фуко, противопоставлявшего свою схему юридически-дискурсивной модели власти) к всего лишь констелляции сил, действующих на другие силы?