Озёрное чудо
Шрифт:
Почто старая разбухала эдакое хозяйство?.. В какой чиненый-перечиненый чулок заначивала прибыток?.. О сём Игорь не ведал, но в студенческие лета слышал от матери шепоток: мол, старая подсобляла бывшим насельницам святой женской обители, ограбленной и поруганной безбожной властью, а потом и вовсе закрытой. Тайные монашенки, кои спаслись от лагерей или уже хлебнули тюремной баланды, разбрелись по миру, ютились у сродников, у сестёр во Христе, либо в заброшенных ветхих избёнках. Их-то Христинья Андриевская, как выяснилось, и подкармливала; да и сами монашенки, тихо навещая абакумовскую благодетельницу, помогали по хозяйству.
В досюльну пору вольно раскинулось Абакумове в долине реки Уды, у изножья таежного хребта, где сырые приречные луга сливались со степными увалами. Начав с часовенки, чтоб вольный народ держать в узде Божией, срубили село староверы, кои долго и цепко держались древлего православного чина — осободвуперстного знамения, хождения посолонь [59] вокруг церковного аналоя при каждении; но, в отличие от иных староверческих толков и согласий, с летами единоверчески смирились, слились с патриаршей церковью, за три века просиявшей сонмом святых угодников, блаженных юродов и страстотерпцев, великомучеников. И стала абакумовская Казанская церковь — единоверческая: былые староверы молись двумя персты, а патриаршьи — щепотью.
59
Посолонь — по солнцу.
Игорь помнил огороженные жердевой городьбой бескрайные приусадебные покосы и выпасы, огороды с картошкой, чисто выполотой, высоко окученной, бело и сиренево цветущей; а над покосами, огородами, избами и амбарами красовались колодезные журавли, горделиво задрав тонкие шеи; помнил внук тесовые ворота и калитку с двускатными навесами, что за долгий век зелено замшели; помнил избу со сводчатыми окошками в обрамлении тяжёлой, скудной и суровой резьбы. В рубленых сенях, в избе таилась тень, столь отрадная, когда сухие увалы нещадно палило солнце; а трещал за могучими венцами крещенский мороз, плакала и выла степная пурга, от русской печи струилось живое тепло, столь же отрадное, как и прохлада в зной. Сомкнув глаза, Игорь видел широченные половицы — светились, как пасхальные яйца, крашенные луковым пером; видел пестрорядную, домотканую дорожку — поросшая цветами тропка от высокого порога до печи, вдоль лавки и стола, к божнице, где коленопреклонно, часами молились боголюбивые Христинья и Ефросинья.
Сени Игорю не запомнились, а втемяшились, вбились в память — здесь, ухватив за шиворот, согнув в три погибели, баба Христя высекла рябиновой вицей зловредного внука, из рогатки подстрелившего ласточку. Долго скулил обиженный внучек, и бабушка Христинья усмехалась: «Бьют не ради мучения, но ради спасения», а тётка Фрося, перекрестившись, утешала: «Праздник на небе, когда грешник плачет».
Позже, когда Игорь доучивался в городе, старая Христинья принимала внука, приезжавшего с матерью, но сроду не привечала, сурово и безжалостно вглядываясь в его грядущую богохульную блудную жизнь. Сравнивала с гулящим отцом: «Яблоко от яблони недалёко падает… Овёс от овса, пёс ото пса. Хотя и неисповедимы пути Господни: твой дед, отец Лёвкин, в попах ходил верхнеудинских — богомол, а сын — богохул, да и внук не чище, чадит табачишше. А кто курит табак, тот хуже собак… Да вам нонче говори не говори, всё как об стенку горох. Вам и наплюй в глаза, всё божия роса, коль без поста, без креста…» Лишь Фрося-бобылка, материна сестра, что жила с Христиньей на закате ее протяжного века, жалела племяша, смягчая скитскую суровость богомольной матери: «Без стыда рожи не износишь. А на все воля Божия…»
Она и малого его жалела, лелеяла, любила сказки сказывать на сон грядущий: мол, в поле-поляне, на высоком кургане жила-была дева-краса русая коса; а в чистом поле, в широком раздолье; за темными лесами, за зелеными лугами, за быстрыми реками, за крутыми берегами жил-был добрый молодец…; и слюбились милые, да злой Коша похитил деву-красу…; но… посек мечом добрый молодец Кошу-бессмертного, ставшего смертным, и утка крякнула, берега звякнули, море взболталось, вода всколыхалась и вышла на берег дева-краса; и принимали молодые венец Христа ради, а родичи за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные; вот и свивались навек вьюнец и вьюница.
Тихо меркло село материной староверческой родовы, где тянула долгий век Христинья Андриевская, Игорюхина бабка, где и упокоилась со святыми лет пять назад. Жил ли в Сосново-Озёрске, укочевал ли в город, но, случалось, гостил внук в Абакумове. Бывало, выйдешь из автобуса, оглядишься: душа поет, стрелой летит по удинской долине, огибая крутой холм, похожий на богатырский шелом, где чернели могилки; сим путём, случалось, летел галопом на коне чабанки Сэсэгмы, что пасла овец в здешней бригаде колхоза имени Сталина, при Хрущёве переименованного в колхоз имени Клары Цеткин, чьё имя зубоскалы похабно склоняли и так, и эдак. Чабанка Сэсэгма, похожая на мужика, смуглая, скуластая, раскосая, доводилась далёкой родней Андриевским, но явилась в удинской долине от смешанного русско-бурятского брака, и бабка Христинья её чуралась, редко пускала за порог. «По дикости и темноверию, по фанатизму православному…» — вырешил внук-студент и, гостя в Абакумово, заглядывал на степной гурт к Сэсэгме, где та, чудная и мужиковатая, бобыльничала и пасла отару овец. Вволю угощался Игорь мясным бухулёром [60] , и, наслушавшись потешных улигеров [61] , гарцевал в степи на гнедом жеребце и даже рысил по Абакумово к лавке, куда чабанка посылала за махоркой и водкой, прозываемой на бурятский лад «архи».
60
Бухулёр — мясо, сваренное большими кусками, которое подавалось с бульоном.
61
У литер — сказка.
XXIX
Словно не помнящий зла сострадательный родительский очаг блудного сына, приютила, утаила бедолагу глухая квартирка на первом этаже, затенённая раскидистыми ивами, забитая книгами от пола до потолка. От книгочея-отца сын унаследовал собрания сочинений и зарубежных писателей, и русских — Пушкина, Лермонтова, Толстого, а впридачу к ним и советских кумиров, коим власть так густо курила фимиам, что и закоптила дочерна. Игорь удвоил отцовскую библиотеку, со студенчества тратя даже последние гроши на книги, предпочитая Серебряный век, — Блок, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Сологуб, Булгаков, — век литературы бесовской, как позже вычитал у святых отцов, век упаднический, развращенный, проклятый церковью и сталинским Кремлем.
Палящие душу ненависть, стыд и обиду гасил вином; вымолив отпуск…по-летнему времени никто не хотел париться в редакции, мотаться по командировкам… набив карман червонцами, пил, не просыхая, порой ночуя, где свалит хмель, — у приятелей-писателей в сторожках и кочегарках, в мастерских запойных художников; пил, но привычно не блудил, брезговал — заимская девушка не уходила из души; и никому, даже Ивану Краснобаеву, деревенскому дружку и однокурснику, не поведал, что его высекли в родном озёрном краю. Хотя и в пьяном беспамятстве, и в кошмарных ночных видениях не забывал, снова и снова переживал всё, что случилось в последний день его заимской жизни.
Но если Миху Уварова в кошмарных видениях люто и мстительно ненавидел…хотя, лютость нет-нет да сменялась жгучей виной перед Степаном и рыбаками… то Лена из деревенского детства, а ныне девушка Елена воображалась и являлась во снах, как потерянное счастье, отчего просыпался в слезах. Близенько локоток, да не укусишь.
Чтобы не терзаться кошмарными видениями и не томиться беспроклыми воспоминаниями о заимской девушке, пошёл шататься по друзьям-товарищам, с кем прошёл вольную натаску во второй после блуда древнейшей профессии, — так величали журналистику, — и залетел к университетскому приятелю…ни к ночи будет помянут… Аркадию Раевскому, чью родову таинственным ветром занесло в сибирскую глухомань из черноморской Одессы. Юг… «Там под солнцем юга ширь безбрежная, ждёт меня подруга нежная…» — дразня ревнивую, но терпеливую мать, пел отец Игоря, всякий год да через год наособицу загоравший на черноморских пляжах.
Добыв дешёвого винца… денюжки улетели в ненасытную глотку… и свиного холодца, Игорь нырнул в подъезд вельможного дома с лепными балконами и карнизами, строенного в досельные лета при Сталине; по широченной, глубоко вышарканной лестнице, где вдоль резных перил сохранились никелированные зажимы для ковровой дорожки, взошёл на второй этаж, позвонил в начальственную дверь, обитую чёрным дерматином. Хозяин, похоже, изучая гостя в дверной глазок, долго не отпирал, потом нудно возился с замком и цепочкой; затем уж приоткрыл дверь и, запахнувшись в долгополый, цветастый халат, зевая в курчавую, чёрную бородку, выжидающе уставился на гостя круглыми, по-рыбьи студёными глазами. Даже когда сочные губы текли в ласковой улыбке, глаза Аркадия…воистину, око души… глядели холодно и враждебно, ощупывали собеседника взглядом, словно стылыми щупальцами.
— Игорюха, таки ты, старик? — Аркадий потряс лысеющей головой, кривя рот в зевоте. — А я врубиться не могу. С дикого похмела, Игорь… Каким таки ветром?..
— Дай, думаю, загляну к старым корешам.
— Ну, привет, старик, привет, — протянул руку, пухлую, вялую, но не пожал, а дозволил пожать. — Проходи, старик, проходи, — опять зевнул, очумело мотая головой, затем яростно поскрёб грудь, поросшую звериной шерстью. — Выпить есть?
Игорь со свистом расстегнул молнию на черной кожаной сумке, и Аркадий сморщился, на заплатку не выберешь: