Озёрное чудо
Шрифт:
— Пошёл-ка ты!.. Отцепись. Не лезь, не твое собачье дело.
Смутно помнил Игорь, как в яром беспамятстве ухватил Аркадия за плечо, круто развернул и… лишь видел потом, как фотограф пал на колени и, стиснув лицо, сквозь стоны проклинал Игоря и девицу; цокот ее копыт доносился с лестнице. Игорь рванул было следом, но вдруг по безголосому, но властному зову кинулся в кабинет фотографа, схватил бурую доску — Казанскую Божию Матерь — и прижал её к груди.
XXXIV
Очнулся посреди густой и тёплой ночи; сидел на церковной паперти, уткнув лицо в икону Казанской Божией Матери, кою тётка Фрося чудом спасла от пьяного отца, уже кинувшего в печное пламя образ Спасителя. Таился Игорь в тени раскидистого древнего тополя, и не о чём не думал, словно и не жил. Светало. В церковной ограде, среди ещё тёмной зелени тополей, голосили на разные лады божии птахи, благословляя день, а из синеватых сумерек тихо выплывали кресты и маковки белеющей церкви. Зачинная мысль, что чудом народилась в горящей голове, оказалась проста и пуста: «Господи, зачем я живу?..»; и он ещё не знал, от кого ждать ответа, но понимал, без ответа жизнь — не жизнь.
Юность наша, павшая на семидесятые годы, выломленная из древа русского, заплутавшая в туманах северов, новостроек, отравленная вином-клопомором, спаленная в грехе и безбожии, в нелюби к ближнему и в злости к дальнему, окороченная по лагерям и тюрьмам, счахшая в элтэпэ [65] , обесцвеченная, как стриженные космы стильной девчушки, насмешкой над русским, родовым, над отцами, матерями и витающими где-то над деревенской землей предками, — юность наша, беспутая, злая, как от тебя исцелиться, откреститься крестом и отбиться пестом, или ты, кручёная-верчёная, как сердечный порок, навечно с нами, и так до гробовой доски?
65
ЛТП — лечебно-трудовой профилакторий для алкоголиков.
Не было Игорю голоса, не доносились ответы, и в ту самую отчаянную пору, уже год назад бросивший притворство-стихотворство, трезвыми, одинокими и бессонными ночами он опять грешил стихами, от коих ещё пуще задышало преисподним смрадом.
Я чувствую, как сквозь меня осенний ветер свищет. У ног любви распятой стою пустой и нищий. Распял… И молоток бросаю, и дрожь с ладоней о цветы стираю.Не выплеснулась в стих знобящая тоска, и тогда стихотворец измыслил другой:
Человек умирает раньше, чем его обнимает земля… Говорят, что душа, словно чайка, покидает прозрачное тело, покрытое холодом льда. Жадно юность спалив, заглянул я в себя, и дохнула в глаза пустота. И уставшая всё прощать, отрешенно смотрела небесная гладь.Не спасали от кручины белые и чёрные стихи, крепкое вино, не тешило репортёрское ремесло, но померкли в тумане памяти лихие озёрные видения, утихомирился стыд, угасла обида, и в душе…голом осеннем лесу… сквозила тоскливая пустота. Уединение и одиночество… Игорь любил уединение, тихое, отрадное, — читалось, воображалось, сочинялось, — и, разумеется, ненавидел одиночество, — от тоски хоть на стенку лезь, хоть волком вой в полнолунье посреди голодной и холодной ночной степи, застланной иссиня-белым снежным саваном. Покинуло отчаянную душу ласковое уединение, полонило душу злое одиночество; день меркнет ночью, а человек печалью, и когда тоска — гробовая доска — одолела, решил писать Елене покаянное, любовное письмо… Если балагуристый Степан Уваров, грозный
Михаил уже не бушевали в кошмарных снах, то Елена, изредка заслоняясь путаными мыслями, смутными желаниями, виделась денно и нощно, словно тёплый избяной огонёк путнику, озябшему и заблудшему в промозглой осенней ночи.
Игорь закачал в авторучку чёрные чернила, уложил на письменный стол пачку серой конторской бумаги, но…хотя на все лады, вдохновенно, нежно и повинно проговаривал грядущее послание… писать не мог, вялость и сонливость пригнетали голову к столешне. Одиночество… Исчеркал лист злыми рожами с кривыми рожками, скомкал и бросил в угол комнатёнки, где неряшливо валялись по полу книги, бутылки, носки и прочий житейский хлам.
Завёл музыку — «Болеро» Равеля, но если раньше музыка возбуждала до нервной тряски, и спешил сочинить нечто в музыкальном духе, то ныне Равель лишь породил досаду, как досаждает, раздражает влетающий в распахнутое окно, назойливо нарастающий грохот машин на городском проспекте. Смолкла мятежная музыка, и в сумерках души засветилась песнь, что пел на рыбачьей заимке, оседлав велосипед:
Я буду долго гнать велосипед, В глухих лугах его остановлю… Нарву цветов и подарю букет, Той девушке, которую люблю…И так стало жалко себя одинокого, что глаза затуманились слезами… Не раздеваясь, пал на мятую, несвежую постель и, свернувшись в тугой глубок, сквозь всхлипы напевая, стал засыпать… Но вдруг послышались вкрадчивые шаги… Некто легонько присел на краешек софы… Боясь поверить, боясь спугнуть, Игорь тихо повернул голову и сквозь ресницы, как сквозь сухой ковыль, увидел Елену, глядящую в его глаза ласково и жалостливо.
«Любимая моя…» — Игорь протянул руки и… обнял пустоту; встряхнувшись, встрепенувшись…девушка истаяла голубоватой дымкой… старчески пришаркивая шлепанцами, поплёлся на кухню и, напившись студёной воды из-под крана, вернулся в комнату, где высмотрел лишь синеватое предрассветье, вымывающее из углов ночные тени.
«Так можно и чокнуться…» — прикинул Игорь и опять завалился в рыхлую постель.
…Вечер, ясный и тихий, вызрел звездной ночью, покрывшей рыбацкую заимку сном и покоем. Лишь двое, выплыв из синего вечера на плоскодонной лодке, сплавлялись по ночи, огибая редкие облака, обирая звёзды волосами, где гулял шалый ветер-верховик. Они плыли по-над озером, вдоль серебристой лунной тропы. Игорь пал на колени перед Еленой и, безгласо плача, зарылся стылым лицом в подол; девушка взъерошила его волосы частым гребнем вздрагивающих пальцев и бережно пригладила. «Тоскливо мне, одиноко…» — плакался Игорь. И голос был слитый — бабки Христиньи, тётки Ефросиньи, Елены: «Не поленись, пойди в Божий храм, покрестись, помолись. Легче будет… А сперва Писание почитай, и “Отче наш” вызубри…» «Библию читал, выписывал. Но не могу поверить в Царствие Небесное, и врать не могу…» «Вера — наживное, намоленное. Сходи в церковь…» Зачужевшим, гудящим словно в голой избе, прокатистым голосом Игорь говорил о любви; Елена смеялась — чудилось, за кормой звенели потревоженные звезды — и, как заимской озерной ночью, толковала: «Ох, бедолага… Любовь… Любят Бога и ближнего, а у тебя, милый…» Игорь сморщился: «Наслышан… Наслушался про любовь ко Христу, к брату, сестре во Христе. Но и земная любовь, вроде нашей, может слиться с божественной?..» «Не знаю… Может, в доброй семье, где муж и жена — не сатана, а живут по-русски, по-божески, где муж и жена — брат и сестра во Христе… Но ты же меня замуж не зовёшь, а я бы пошла. Позови?..» Игорь замешкался: помянулось: жениться — не напасть, да как бы женату не пропасть; и ветер взыграл, и звезды вздрогнули, и он уже один сплавлялся на ветхой лодчонке. Плыл, не веслясь и не правя кормовым веслом, а уж близко маячило утро, виделись светлые поля, ясные леса, налитые ликующим щебетом божьих птах… И вот уже легко, не чуя плоти и земли под ногами, шёл хвойной тропой, где роились солнечные пятна. Встречь — ближние, бесплотные, в прозрачных облачениях, словно сотканных из зоревой росы; прохожие — похожие, как единоутробные братья и сестры, с кроткими детскими ликами.
Прохожие кланялись, глядели пристально, с материнской жа-лью, и уходили, таяли в небесной синеве… Тропа по некрутому яру свилась к озеру, и в полуистлевшей, зелено-замшелой лодке вдруг узрел её, нагую, беспечно уснувшую в ветхом потае, похожую на фотодив с чёрных карточек Аркадия Раевского. Недавнюю тишь и благодать разметал осенний ветер-листодёр, исходящий разбойным свистом, пьяным воем…
Отходя от видений, послонялся по квартире, приник разгорячённым лбом к холодному, влажному окошку, и тупо смотрел на черно закаменевшие в ночи тополя, на сонно замерший напротив детский сад; смотрел на спящий город, а видел озёрную, таёжную заимку. Восково белели в хмурой наволочи вековые березы, за коими по-медвежьи дыбился хребет, густо поросший багульником. И вдруг у изножья хребта явилась, дивом дивным народилась Елена в линялом, по-девчоночьи коротком, светленьком платьице, с жёлтой корзиной, укрытой цветастым платком… Выудила из корзины крепкий подосиновик, прозываемый обабком и красноголовником, показала румяную шляпу, и так безмятежно и счастливо улыбалась, что Игорь вдруг тихо засмеялся. Но спохватился: «Кажется, я схожу с ума…»
Репортёрские будни, гульба в творческой богеме, стихи и музыка не утоляли тоски, а храм — приют одиноких и несчастных, раненных и калеченных, убогих и юродивых — пугал, и бог весть, куда бы парня вывезла кривая…чудилось, нет спасенья от мертвящей пустоты… но, возвращаясь вечером в свою глухую нору, волочась на сей раз трезвым и угрюмым, на лавочке возле подъезда вдруг увидел Елену в том же синем, болоньевом плаще, в коем догоняла почтовскую машину, с дорожной сумкой на плече. Светило тихое, не слепящее глаза, закатное солнышко, купая лицо девушки в медовом сиянии. Елена ещё не приметила Игоря, усталым и невидящим взглядом блуждая на пустыре, заросшем лебедой и полынью; Игорь замер, прислонившись к старому тополю; видеть Елену было стыдно, боязно и счастливо.