Пацанская любовь. Зареченские
Шрифт:
Костян фыркает, чиркает «Зиппо», наконец поджигает, затягивается, и сквозь дым:
— Да пошли они. Надо к «Северным» на разбор идти. Хули они думали, если на нашу точку полезли? Давайте по беспределу, че мяться?
Я молчу. Сижу, смотрю вперед. Мимо проезжает старый «Москвич», шины по лужам — шшш — как будто кто-то шепчет. В груди будто кто-то пальцами нащупывает сердце и сжимает.
— Гром… ты че молчишь?
Рыжий смеется.
— Он думает, как их зарыть и чтоб никто не нашел.
Я хмыкаю.
— Думаю, как сделать так, чтоб они сами себя зарыли.
И тут — вижу. Вдали. На повороте. Тени. Сперва просто силуэты — как будто фонарь глючит, и воздух плывет. Потом вырисовываются — один идет, как павлин, плечами играет, другой — с рукой в кармане, третий волочит ногу, подбитый. Мой, блядь, автограф.
Я медленно соскальзываю с капота.
— Ну вот и сказочке конец, — говорю. — Сейчас будет «Добрый вечер».
Костян уже трет кулаки.
— Они че, совсем ебнулись? Прямо к нам?
Шурка бросает коротко:
— Значит, хотят красиво лечь.
Рыжий выдыхает дым в сторону и ухмыляется:
— А я только покурить сел. Вот же любят парни поиграть в «Кто тупее».
Я смотрю на этих троих, что идут к нам, и у меня внутри все становится прозрачным, как лед. Ни страха, ни злости — только ожидание. Спокойное, ровное. Сейчас мы либо их, либо они нас. И похрен, кто прав. Главное — кто жив.
Они идут, как будто не на смерть, а на прогулку. Пятеро, плечо к плечу, в трениках и кожанках, с цепями на шеях, с ухмылками на лицах, будто кино снимают про себя. «Северные». Я знаю каждого в лицо. Кто где живет, с кем водится, кто когда из «обезьянника» вылез. Главный у них — Толян, кабан здоровый, на год старше, кулаки как кирпичи, башка, правда, набита опилками, но для драки мозги и не нужны. За ним та же шайка, что всегда — шестеро лошков, которые ржут громче всех, когда он шутит, и первыми бегут, когда жареным пахнет. Но сегодня они идут уверенно, четко, как на репетиции, будто знают: им никто не скажет «стой». Будто район их. Будто они здесь хозяева. Идут через двор, будто по ковру, не ссут, не зыркают, просто жрут глазами все вокруг. А я стою и не двигаюсь. Смотрю. Прищуриваюсь. Как в прицел. Мне не надо орать, бежать, махать руками. Я смотрю, как охотник смотрит на кабана — с холодной головой и руками, которые знают, когда нажать. Шурка рядом уже напрягся, носом поводил, как зверь. Рыжий зашел сзади, как тень. Костян — тот щас, наверное, считает: «если первому двинуть — сколько успеем уложить, прежде чем копы приедут». Толян подходит ближе, встает напротив, в двух шагах. Щелкает шеей, ухмыляется, показывает зубы, как будто его тут кто-то ждал и он пришел с предъявой.
— Че, Зареченские, решили, что короли района? — говорит он и тянет это «короли», как будто оно ему смешно.
Я ничего. Молчу.
Он ждет, а потом добавляет, кивая на нас:
— На лавках свои яйца развесили, думают, крутые.
Шурка первый выходит вперед. Без пафоса, без понтов, но в голосе уже гвозди.
— Ты, блядь, к чему клонишь, а? — выдыхает он и смотрит прямо, в упор.
В этот момент воздух становится тяжелее. Как будто кто-то сверху налил в небо свинца. Все гудит, как перед грозой. Я не шевелюсь. У меня внутри все спокойно, как у удава перед броском. Потому что я знаю: сейчас еще три слова — и кто-то ляжет. И если начнется, я пойду первым. Не потому что хочу. Потому что должен. Потому что нас тут четыре, а их пятеро с Толиком, и никто отсюда не уйдет без синяка под глазом, без крови на кроссах. И, может, я потом буду вытирать руки о спортивки и думать, стоило ли оно того. Но сейчас — все, что я чувствую, это как под кожей горит эта злость. Не тупая, не бешеная. А та, что собирается с детства, когда на тебя давят, когда ты живешь в дерьме, когда каждый твой шаг — это драка. Это не злость. Это жизнь. Это район. Это мы.
Я поднимаюсь не спеша, будто потягиваюсь после сна, будто вся эта напряженка — не мне, не про меня, а просто фон, как дрожь в проводах. Пепел с пальцев слетается на кроссы, стряхиваю ладонью, провожу по бедру, как будто стереть хочется все это, всю грязь, всю память, весь воздух, натянутый, как кишка перед разрывом. Подхожу к Толяку вплотную, встаю так, что между нами не втиснешь ни звук, ни дыхание, ни сомнение. Он не двигается, но я вижу, как у него дергается веко. Жмурится, сука, чуть-чуть, как от света, как от ветра, но я-то знаю — это не свет. Это я. Он не отходит, потому что за спиной шестерки, потому что надо держать фасон, потому что если сейчас отступит — все, конец, его сожрут свои же, пацаны не простят. Но и шагнуть не может. И я вижу, как у него внутри все мямлит, как в горле ком, как разум ищет выход — не проиграть, но и не получить по морде. Тишина такая, что слышно, как Рыжий позади глотает воздух. Все смотрят, ждут, будто время застыло, будто мир встал на паузу. Все решается в этот момент — кто первый, кто упадет, кто потом будет лежать на асфальте и слушать, как кровь стекает по шее. Я не ору, не быкую, не кривлюсь. Я просто говорю. Спокойно, холодно, с таким тоном, от которого даже металл сжимается.
— Или ты сейчас съебываешь, или мы тут щас поглядим, кто первый пол вылижет.
Он хмыкает. Показушно. С этой своей фирменной «а-че-ты-возомнил» ухмылкой, как будто в карты выиграл, а не на мину наступил. Бровью дергает, глаза косые, щас бы что-то ляпнуть, да язык пересох. Он чешет затылок, делает шаг назад. Один. Такой «незаметный». Мол, просто встал поудобнее. Ага, щас. Все видели. Все поняли. Устал, блядь.
— Ладно, Гром, — говорит, тон такой, как будто одолжение делает, — живи пока.
Я чуть склонил башку, ухмыльнулся, сигу за ухо поправил.
— Пока — это ты бабе своей скажи, когда в хату не вернешься. А тут либо живут, либо лежат. Без промежутков.
Он сжал челюсть, губы побелели, но молчит. Пацаны его тоже все поняли. Отступили. Идут назад — не бегом, но с тем самым хрустом в спинах, когда понял, что проебал, но делаешь вид, что так и было задумано. А мы остались. Мы стоим. Мы тут. Как были. Как будем. Зареченские.
Сижу на подоконнике, как будто ни к чему не привязан, как будто просто вечер, просто сигарета между пальцами, просто школа позади, и можно хоть немного побыть в тишине, не слушать Рыжего, не сдерживать Шурку, не думать про драки, разборки, бабки и районы. Кручу сигу, не закуриваю — просто кручу. Как будто в ней все мои мысли, вся злость, вся непонятная дрожь внутри, которой я не даю имени. Воздух сырой, пахнет битумом и листвой, фонари на улице светят тускло, как будто ленятся, как будто устали освещать этот город, где никто ничего не хочет видеть. Я почти отключился, почти ушел в себя, как вдруг — движение. Вижу ее. И сразу будто ток в позвоночник. Катя. Идет к машине, шаг ровный, плечи ровные, но в этом равновесии слишком много натянутости. Как будто она держится не потому, что уверена, а потому что иначе сломается. На ней пальто, светлое, струится за ней, как вода по стеклу, волосы собраны, губы сжаты. И все бы ничего, все бы, может, и прошло мимо — мало ли кто куда идет — если бы не он.
Мужик у машины. Высокий, плотный, с осанкой, как у тех, кто привык давить не только взглядом. На нем дорогое пальто, на лице привычка к власти, в пальцах сигарета, которую он держит, как оружие — между двумя пальцами, желтыми, прокуренными до костей, с такими ногтями, что даже время в них забилось.
Я смотрю, и у меня внутри что-то сжимается. Глаза узкие, челюсть медленно сводит, как будто сжимаю не зубы — сжимаю себя всего, чтоб не сорваться. Он хватает ее за локоть. Не ласково. Не «милая, пойдем». А резко, как за поводок. Она вздрагивает, напрягается, плечи уходят вверх, будто хочет спрятаться, исчезнуть, провалиться. А он что-то говорит. Я не слышу. Но вижу, как она отвернула лицо, как будто слова — это плевки. Вижу, как она сжалась. Как на секунду стала меньше. И это — невыносимо. Я весь обливаюсь этой внутренней черной тенью, как будто внутри нарастает тьма, густая, вязкая, как мазут. Хочется подойти, врезать ему прямо в челюсть, сломать эти пальцы, выдавить этот его взгляд сапогом. Но я сижу. Курю воздух. И только пальцы дрожат. И глаза темнеют. Потому что сейчас я понял: это не просто «понравилась». Это не просто «красивая баба». Это мое. Даже если она об этом еще не знает.
Катя садится в машину, тихо, без звука, как будто боится лишним движением вызвать бурю, как будто и дверь захлопывает так, чтобы металл не выдал ее боль. Но я слышу. Мне этот хлопок, как выстрел, отдает в груди. Щелчок закрывающейся двери — и будто что-то во мне тоже захлопнулось, защелкнулось, заперлось. Она села рядом с ним, рядом с тем, кто только что держал ее за руку так, будто она вещь. Кто смотрел на нее не как на женщину, а как на собственность. И я, сука, стою в тени, руки в карманах, пальцы сводит от злости, ногти врезались в ладони, зубы стискиваю так, что челюсть хрустит, а все равно стою. И не могу отвести взгляд. Как будто ее свет проходит сквозь стекло машины и цепляется за мою кожу, зашивается под ребрами, оставляет ожоги внутри, а я не могу даже выдохнуть. И тут подходит Рыжий. Скрип ботинок, дыхание, сигаретный запах.
— Че встал, привидение увидел? — фыркает, голос у него веселый, ни капли понимания.
Я поворачиваюсь резко, глаза, наверное, как лед.
— Знаешь, кто ее муж? — глотаю слова, но голос все равно выходит с нажимом, глухо, как оттуда, откуда у меня злость берется.
Рыжий цокает языком, будто пробует на вкус, чешет затылок.
— Кто? — говорит, но уже не так весело. Уже в голосе что-то стянулось, понял, что не до шуток.
А я молчу. Потому что не могу сказать. Потому что если скажу, если выговорю — это станет реальным. Это уже не просто баба с книжками и серыми глазами, это не просто училка с голосом, который цепляет под кожу. Это женщина, которую я хочу вытащить из грязи. И неважно, кто ее туда засунул. Важно — кто ее вытащит. И я, сука, не отойду. Даже если весь мир скажет, что нельзя.
Я ждал. Под шершавой стеной школы, в тени, где фонарь не добивает, где воздух пахнет мокрой штукатуркой и детским страхом, оставшимся от дневного шума. Удирал от своих, как от комаров, что зудят над ухом — «куда пошел, Гром?», «дело есть, не пизди», — а мне не до них. Мне она нужна. Не по приколу, не на спор, не чтоб галочку поставить. Мне надо знать. Кто она, откуда у нее в голосе такой холод, и почему глаза у нее такие, будто она все уже видела — и любовь, и предательство, и смерть. Шел туда, как будто меня магнитом тянуло, как будто я сам себе не принадлежал, как будто только возле нее все в голове становилось четче, ярче, понятнее. И ждал. Тупо. Сигу крутил между пальцами, как нож — не чтобы курить, а чтоб не дрожать.