Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Первая реакция на лауденовские перформансы — недоумение организма, который инстинктивно соотносит их с собственным ужасом и протестует, не хочет уверовать. Чуть позже, когда оторопь уже за холмом, разум начинает опробовать версии, выкраивая их на любой выбор и вкус. Лауден одержим глубочайшим презрением к миру, и если это действительно так, то его жест, вонзаясь в историко-культурные святцы сопротивления, обретает надежное логово в невысохшем русле традиции, где подвергнутый бешеным пыткам античный философ выплевывает свой перекушенный зубами язык в округлую морду тирана. Художник не желает вести разговор под деспотическим небом наличных порядков. Он отказывается от празднословия змеящегося во рту способа речи, от половины слуховых (левое ухо) и тактильных (десять пальцев) возможностей ощупать реальность. Он становится полубесчувственным и потому особенно чутким, ведь его созерцания, воплощая утопию тела без органов, отныне диктуются лишь непогрешимостью боли. Демонстративно взятая им на себя немота заключает иначе недостижимое для него ораторское красноречие вызова, адресованного не чьему-то лицу, не потной провинциальной роже властителя, даже не сияющему властному лику универсальных начал, но рассеянной безличинности Власти как таковой, анонимной, всепроникающей и неистребимой. Он (еще одна версия) подражает Христу — Христу и Предтече искусства XX века, отрезавшему себе в публичном доме ухо, дабы тупо не удающиеся, по свидетельству Жоржа Батая, обряды освобождения преступили магическую черту закабалений, уничтожили неосуществимость и тварную косность. Повторяя легендарную акцию, растягивая ее до пределов отпущенной ему жизни и тем самым превращая единичность жеста в обычай, он, как истинный верующий, не может насытиться ранами и без устали наделяет себя эмблемами новых мучений, геральдикой приобщенности к образцу и праобразу. В результате кристаллизуется необычная ритуальная практика самокалечений — ее безоглядность питается все новыми усекновеньями плоти.
Согласно третьей трактовке, он сцеживает эти мотивы в традиционную философию боди-арта, о которой речь впереди, покамест довольно того, что Лауден позднее звено гиперболических испытаний телесности, воскрешенных искусством столетия. Здесь за несколько десятилетий реализовано, кажется, все: наносили себе шрамы, простреливали ладони из револьвера, измывались над гениталиями, медитировали в обнимку с удавом, отнюдь не обученным хорошим манерам, почти без еды и питья шли навстречу друг другу вдоль Великой китайской стены и обессиленно, в предзакатной стадии истощения, завершали свой начатый с первого шага путь в тысячу ли. Лауден на этой оголтелой территории далеко не единственный, а его бросающееся в глаза выпадение из рода и правила (ниже скажу о более веских расхожденьях и сходствах) — в принципиальном антиэкстатическом педантизме, в каком-то бухгалтерском, на пике благополучной отчетности, бесстрастии жанра, чудовищном и невинном, будто не сознающем содеянного. Его стихи абсолютно невозмутимы, их могла бы написать каменная стена, с восхищением сказал один русский поэт о другом. Брюс обитает в близком регистре внечеловеческой неподотчетности, репродуцируя свою невозмутимость с упорством, с каким ветшающая стена могла бы ронять из себя камень за камнем, любопытствуя, сколь долго ей удастся еще продержаться. Все эти домыслы, а приведена их малая часть, размножались в художественной среде до тех пор, покуда ячеистая необъятность Великой сети не принесла, с интервалом в три месяца, два лауденовских отчета, живописавших причины кошмарных деяний.
Первый документ с нарочитою стилистической заунывностью излагал помрачение визуальных искусств, а равно идею того, что умирание оных — для совершенства правдивости и во имя буквального соблюденья Паскаля, обещавшего поверить только такому свидетелю, который даст себя зарезать, — должно быть представлено неспешно загнивающим телом, самоумаленным обрубком, что в противовес беккетовскому говорливому прототипу избавлен и от напасти изустного растекания. Прочитав этот текст, я исполнился жалости к Лаудену. Чтобы составить столь тривиальный, унизанный дежурным набором цитации коллаж, необязательно так зверски над собой надругаться. Некоторую свежесть внесла неожиданная ссылка на Александра Кожева — он был первым (как сообщил мне по телефону мой друг Вадим Россман, философ; в момент разговора и, должно быть, уже навсегда нас разделяла чертова пропасть морей и по крайней мере один океан), кто диагностировал смерть человека и отнесся к ней с брезгливым спокойствием, отказавшись стенать на поминках. Затем невод выудил вторую декларацию членовредителя; в ней, точно мир с исступленным вниманием следил за всеми изгибами мысли артиста, начисто и на этот раз в горячих тонах отрицалось содержание первой, а идейным посылом Брюсовых акций была названа прихоть.
По словам Лаудена, к исходу столетия художник, в силу многих причин, до сих пор требующих внятного объяснения, лишился всего, что со времен романтизма полагалось невычитаемым достоянием его ремесла, — судьбы, призвания, идеологии, общества и, разумеется, искусства. Исчезли былые структуры и скрепы, области честолюбия и престижа, испарился субъект как носитель намерения, большой стратегической параболы творчества. В осадке лишь материальная иллюзия тела, плывущего в мерцающую иероглифичность, и прихоть, толкуемая в качестве безопорной и безосновательной выходки. Эта прихоть нейтральна, пуста, она неинтересна в том числе исполнителю (у него, художника без искусства, вообще нет никаких интересов), отрешенному даже от собственного своеволия, от своей пережиточной самости. Уничтожал себя Лауден потому, что ему этого якобы захотелось, но хотение было выпотрошенным, нулевым, в нем искоренилось желание. Только бесцельная мания, от которой он в любую минуту готов отказаться, и отчего бы ее не продолжить, если пустотные чувства неразличимы? Так, пишет Лауден, могло бы хотеть чучело крокодила или мраморная, с ренессансных фонтанов, рептилия. Он не знает и уже не намерен узнать, что привело его к скальпелю. В отсутствие желаний не может быть ни исследования, ни понимания, ни обращенности к самопознанию. Это и есть хирургически голая прихоть, прощальное достоянье художника.
Разрыв с боди-артом продемонстрирован здесь в полном объеме. На фоне более крупных событий человечество, скорее всего, не заметит разверзшейся глубины несогласий артиста с родительской идеологией, но я бы не оставил эту впадину без внимания. Дело в том, что классическое телесное творчество, в европейском и венском изводе своем, а именно с ним конфликтует Брюс Лауден, было последним западным искусством, связавшимся с идеологией искупительной жертвы, другими словами, оно было последней радикально-христианской (то самое подражание Христу) практикой жизнесмертия. Возникший в начале шестидесятых Венский театр оргийно-мистериального действия уповал на то, что зрители, посетившие его представления (трупы животных, настоящие шрамы артистов, брутальная атака на психику), выдержат шок страдальческого преображения, обзаведутся опытом нисхождения в темноту и, заполучив свою смерть, эту, по слову Игоря Терентьева, «единственную новость, которая не может быть рассказана очевидцем», воскреснут для катарсически освеженного бытия. На излете того же десятилетия главный этих перформансов испытатель, оскопившись, самоубился. Акция протеста, ибо налицо был протест, порывала с двурушнической политикой соратников, как выяснилось, боявшихся пустынных обителей Фулы, где не затягивались раны и не сворачивалась добровольно пролитая кровь. Сподвижники отработали приемы на тушах со скотобойни, залечили неосмотрительно нанесенные ссадины и, устроившись с минимальным ущербом для организмов, их пронесли сквозь года. Революционеру и экстремисту трудно смириться, что даже родственные души собираются жить, эта жалкая потребность не кажется ему обязательной. Отвращение к половинчатому окружению не являлось, однако, центральною темой самоубийцы, искавшего жертвенной роли Спасителя, дабы, во-первых, взять на себя грехи обремененных и слабых, не способных решиться на предельность мечты о сжигающем все барьеры искусстве, а во-вторых, оправдать падшее состояние этих искусств. В ту эпоху они еще не угасли, но сквозь роскошь мозаик и эротических фресок все отчетливей проступали на стенах дворцов симпатические письмена грядущего изнурения и позора, так что требовалась обрядовая жертва во искупление. Устойчивый, между прочим, мотив контркультурного времени; примерно тогда же Doors сняли маленький фильм (язык не поворачивается назвать его уродливым словом «клип»), в котором Джим Моррисон, расстрелянный и распятый Неизвестный солдат, он же калифорнийский Адонис и Гиацинт, окропляет кровью цветы, и они распускаются — war is over, all is over.
Действия этого типа покоятся на незыблемом базисе религиозных, метафизических, этических предпосылок, напитанных верою в культ, ритуал, священную жертву и непосредственно-научающий, чрез само зрелище обагренного страданием тела, опыт художника-страстотерпца. Попросту говоря, еще три десятилетия назад непросаженным, вот ведь что потрясает, оставался весь фонд западного исповедания, и что бы ни возглашала культура, рубцы на ее тканях не были знаком разрыва. Брюс Лауден, сей полуфантомный Осирис, малой скоростью по частям продающий себя галерейщикам, тщится — абсурдною прихотью расчленений, безмолвно и безоценочно, с неколебимою созерцательностью летописца, чьим обезъязыченным телом заговорила королевская хроника, — выразить охлажденность времен, задувших последнюю головню в кострах искупления, похеривших веру в пример. Клин ужасным образом вышибается клином, наступление новой эпохи экспонируется не отвлеченно-идеологически, но, для вящей убедительности, на собственном теле. Ритуал заменен монотонным обычаем, исчезновение общезначимой жертвы и несбыточность явленного граду и миру примера изрекаются сквозь неизвестно к кому обращенный жертвенно-нелепый пример. Лауден, отрицая за собою желания, хочет быть медиумом новой судьбы художника и человека, убывающей иллюстрацией воссиявших созвездий — их можно только принять, ибо с фатумом не поспоришь. По отношению к старой судьбе эта судьба пародийна. На перформансной карте тела язык Лаудена соответствует оскопленному пенису самоубийцы, и оба этих органа выполняют преимущественно экскрементальную функцию: первый производит дурно пахнущие слова, второй чаще мочится, чем осеменяет. С однократным же актом самозаклания рифмуется разнесенная по годам, совпадающая с течением жизни череда автокалечений. Посредством пародии, уложенной в идеологию прихоти, эпохи парадоксально уравниваются и, обнявшись, тонут в тумане дегероизации. Только так воспринимает историю новый человек, погруженный в свой безутешный удел.
Но «жажда осквернения понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется» (Лев Карсавин). Сколько бы ни пародировал Лауден старый порядок, стремясь быть соматически объективной мембраною современности, неотступная дума его, как сказал бы русский философ, — о прошлом, о жертве. Он человек жизнесмертного боди-арта, его происхождение, корень и участь — в отвергнутой им акции искупления, фанатически, несмотря на невесть каким пальцем отстуканные обоснования прихоти, перенесенной в нынешний день. Он демонстрирует никем не затребованный, мерзкий для абсолютного большинства пример черт знает чего и находит в том свою миссию, не слишком заботясь о том, отвечает ли она даже самым размытым канонам художества («Искусство? Да я кое-что слышал об этой исследовательской практике, иногда она бывает вполне любопытной»).
Новые люди так себя не ведут. Они ходят в искусство, как яппи в контору, и договариваются, обсуждают, распродают, дабы, сохрани и спаси, ни одна муха не загадила их объекты и инсталляции, ежели, разумеется, это не особая муха и тем паче не специальное скопище мух вроде тех что использует популярнейший Дэмиан Херст. Этим действительно новым людям, плоть от плоти своей энергичной эпохи, и в голову не придет оттяпать у себя даже кусочек полезной материи — допустим, с дорогостоящего пиджака. Им очень нравится жить, и жить хорошо. И надобно быть совсем отвратительным экстремистом, чтобы упрекнуть их в этом прекрасном желании.
НИМФА И ОТШЕЛЬНИК
Окружив себя скорлупою убежища, он уподобился замкнутому в дворцовых покоях азиатскому декаденту, чьи мокрые от слез рукава вздыхают предчувствием варваров. С тем же успехом, чреватым худшей из неудач, он напоминает сегодня дряхлого Минотавра, смертельно уставшего стражника Дедаловых коридоров, куда не сумел просочиться столь ожидаемый человекобыком избавитель. Наукой давно установлено, что Минотавра, заплутавшего в своем лабиринте, радует свиданье с героем, и он почти не сопротивляется, разве только смежает темные веки, учуяв на подступах к шкуре, близ входа в уже полузасохшую кровь, меч с отразившимся от узкого лезвия слепящим лучом.
Впрочем, это пустопорожние домыслы; затворенный в Нью-Хэмпшире, Сэлинджер неразличим с половины 60-х, и если за прорву лет, набитых известно какими событиями, его невидимость не растеряла волнующих контуров, значит, он, добиваясь подобной судьбы, наперед сосчитал листочки вариантного древа своей биографии (так не бывает, это не в человеческой воле и власти) либо, что достоверней, ему было на все наплевать и он с брезгливою неохотой взял чем-то иным — безрасчетным, потусторонним, не имеющим цели снять жатву признательности и тоски. В любом случае эта волшба удивительна и держится мощнейшей, отрицательной магией: чем незаметнее тропы, соединяющие его с внешней действительностью, тем сильней к нему тянется, влекомый желанием разгадать тайну ухода, им отвергнутый мир. От него все еще ждут восстановления оборванной речи, хоть какой-то дидактики и прощального жеста, а он, запечатав уста, хранит верность безмолвию, и не много в истории сыщется анахоретов, которые бы спустя три десятилетия бессловесного пострига уберегли в себе навык влиять из молчания, изредка заглушаемого гуденьем акрид.
Необходимо отметить, что своим совершенством волхование Сэлинджера обязано не литературному качеству им завещанных опусов, ибо на сей счет у судилища разные мнения и вердикты, но той мало кем достигаемой сфере, где браковенчаются таинство авторской личности (она должна быть загадочной и близкородственной, в тернистых лаврах предвидений, заботливо-братских упреков и требовательного религиозного снисхождения к людям), духовидческая атмосфера письма и благодарность читателей, узревших в произведениях Текст поколения, а в его сочинителе — посланника исцеляющей мудрости, сопрягшего верность Канону с неканоническим трепетом интерпретации. Подобные сочетания, повторим, изрядно редки, но когда они происходят — о, стоит ли иронизировать над знакомою формулой, — возникает больше, чем книга, и больше, чем автор. В эти мгновения изверившийся мир берется в свидетели идеальной встречи текста и генерации, и говорить о художественных достоинствах сочинения беспредметно уже потому, что не ими определяется счастье альянса, но самим блаженством союза.